Тиллих П. Мужество быть// Избранное. Теология культуры. М.: Юрист, 1995.С.7-8,27-44,63-70,81-84,99-131.

ПАУЛЬ ТИЛЛИХ. МУЖЕСТВО БЫТЬ

С. 7-8

Бытие и мужество

В соответствии с условиями Фонда Терри эти лекции должны касаться вопросов религии в свете науки и философии. Поэтому я выбрал понятие, в котором сошлись воедино теологические, социологические и философские проблемы, — понятие “мужества”. Это одно из важнейших понятий, помогающих осмыслить человеческую ситуацию. Мужество относится к сфере этики, но оно коренится во всем многообразии человеческого существования и в конечном счете в структуре самого бытия. Для того чтобы понять “мужество” этически, следует прежде рассмотреть его онтологически.

Необходимость выхода за рамки этики проявляется со всей очевидностью в одном из древнейших философских споров о мужестве — в диалоге Платона “Лахет”. В ходе диалога несколько первоначальных определений отвергаются. Тогда Никий, знаменитый полководец, делает еще одну попытку. Ему, как военачальнику, следовало бы знать, что такое мужество, и уметь правильно определить его. Однако предложенное им определение, как и все прочие, оказывается несостоятельным. Если, как он утверждает, мужество — это знание о том, “когда следует опасаться и когда дерзать”, то вопрос приобретает универсальный характер: ведь чтобы ответить на него, необходимо обладать “знанием обо всем добре и зле во всех их проявлениях” (199 с). Но такое определение противоречит предыдущему утверждению о том, что мужество — лишь часть добродетели. “Значит, — заключает Сократ, — мы не выявили, что же такое мужество”(199 е). И это весьма серьезная неудача для сократического способа мышления. Ибо для Сократа добродетель — это знание: тот, кто не знает, что такое мужество, не может действовать в соответствии с истинной природой мужества. Однако эта неудача Сократа гораздо важнее, чем большинство, казалось бы, удачных определений мужества (даже тех, что принадлежат самому Платону или Аристотелю). Ибо эта неудавшаяся попытка определить мужество как добродетель среди других добродетелей выявляет один из основополагающих вопросов человеческого существования. Эта неудача показывает, что понимание мужества основано на понимании того, что такое человек и его мир, на понимании структур и ценностей этого мира. Лишь тот, кто обладает знанием об этом, знает, что следует утверждать, а что отрицать. Этический вопрос о природе мужества неизбежно приводит к онтологическому вопросу о природе бытия. И наоборот: онтологический вопрос о природе бытия может быть задан как этический вопрос о природе мужества. Мужество может показать нам, что такое бытие, а бытие может показать нам, что такое мужество. Поэтому первая глава этой книги называется “Бытие и мужество. Вряд ли я сумею сделать то, что не удалось Сократу. Но, возможно, мужество риска при том, что моя попытка почти наверняка обречена на провал, снова пробудит живой интерес к этой сократовской проблеме.

Мужество и отвага: от Платона до Фомы Аквинского

Заглавие этой книги, “Мужество быть”, объединяет оба значения понятия “мужество”: онтологическое и этическое. Мужество как совершаемый человеком акт, подлежащий оценке, есть этическое понятие. Мужество как универсальное и сущностное самоутверждение человеческого бытия есть онтологическое понятие. Мужество быть — это этический акт, в котором человек утверждает свое бытие вопреки тем элементам своего существования, которые противостоят его сущ-ностному самоутверждению.

Обращаясь к истории западной мысли, мы почти везде обнаруживаем оба эти значения мужества в явной либо в скрытой форме. Так как в дальнейшем нам предстоит отдельно рассматривать стоическую и неостоическую концепции мужества, то здесь я ограничусь интерпретацией понятия “мужество” в традиции, идущей от Платона к Фоме Аквинскому. В “Государстве” Платон относит мужество к тому началу души, которое называется “tnymos” (яростный дух). Мужеством и яростным духом обладает общественный строй, называемый “phylakes” (стражи). В человеке “ти-мос” расположен между разумным и чувственным началами. “Тимос” — неразмышляющее стремление ко всему благородному. Поэтому он занимает центральное место в строении души, служа

С. 27-44

ная природа самообвинения и сознания вины, она трансцендиру-ет примирение, ведь она есть воля к власти (II, 42). Совершая все это, мужественное Я объединяется с самой жизнью и ее тайной (11, 34).

Этот анализ ницшеанской онтологии мужества можно завершить следующей цитатой: “Есть ли в вас мужество, о братья мои?.. Не мужество перед свидетелями, а мужество отшельника и орла, на которое уже не смотрит даже Бог?.. Лишь у того есть мужество, кто знает страх и побеждает его, кто видит бездну, но с гордостью смотрит в нее. Кто смотрит в бездну, но глазами орла, кто хватает бездну когтями орла: лишь в том есть мужество” (IV, 73-4).

Эти слова открывают другого Ницше, Ницше — экзистенциалиста, мужественно смотрящего в бездну небытия в полном одиночестве человека, которого достигла весть о том, что “Бог умер”. Об этом Ницше мы еще будем говорить в следующих главах. А пока нам пора кончать этот исторический обзор, который не был задуман как история идей мужества. У этого обзора двойная цель. Он должен показать, что на протяжении всей истории западной философии от “Лахета” Платона до “Заратустры” Ницше мужество как онтологическая проблема привлекало творческую мысль, отчасти потому, что нравственная сторона мужества непостижима без рассмотрения его онтологической стороны, отчасти потому, что наблюдение за мужеством оказалось прекрасным средством для онтологического анализа реальности. Кроме того, исторический обзор должен предоставить нам понятийный материал для систематического исследования проблемы мужества и, прежде всего, понятия онтологического самоутверждения в его основополагающем значении и разнообразных толкованиях.

Глава II

Бытие, небытие и тревога

Онтология тревоги Смысл небытия

Мужество — это самоутверждение “вопреки”, а именно вопреки тому, что пытается помешать Я утвердить самое себя. Различные направления “философии жизни” (в отличие от стоических и неостоических учений о мужестве) всерьез и с позиции утверждения, а не отрицания обратились к тому, чему противостоит мужество. Ведь если бы - тие описывается с помощью таких понятий, как жизнь, или процесс, или становление, то с онтологической точки зрения небытие — столь же основополагающая категория, как и бытие. Признание этого факта не подразумевает решения о том, что следует считать исходным, — бытие или небытие, однако заставляет рассматривать небытие как одно из основных понятий онтологии. Говоря о мужестве как о ключевом для понимания са-мого-бытия понятии, следовало бы отметить, что, открыв этим ключом дверь бытия, мы обнаруживаем за этой дверью и бытие, и отрицание бытия, а также их единство.

Небытие — это одно из самых трудных и самых употребляемых в философии понятий. Парменид сделал попытку устранить это понятие как таковое. Но ради этого он был вынужден принести в жертву жизнь. Демокрит вернулся к этому понятию и отождествил небытие с пустотой для того, чтобы сделать движение мыслимым. Платон использовал понятие небытия, так как без него противопоставление существования и чистых сущностей непостижимо. Различение материи и формы у Аристотеля предполагает небытие. Именно оно помогло Плотину описать то, как человеческая душа утрачивает самое себя, и оно помогло Августину дать онтологическое истолкование человеческого греха. Псевдо-Дионисий Ареопагит положил небытие в основу своего мистического учения о Боге. Якобу Бёме, протестантскому мистику и предтече “философии жизни”, принадлежит классическое утверждение о том, что все сущее укоренено в Да и Нет. Небытие предполагается как в учении Лейбница о конечности и зле, так и в Кантовом анализе конечного характера категориальных форм. Диалектика Гегеля делает отрицание движущей силой в природе и истории; а представители “философии жизни”, начиная от Шеллинга и Шопенгауэра, используют понятие “воля” в качестве основополагающей онтологической категории, поскольку именно воля обладает способностью отрицать себя, не утрачивая себя. Понятия процесса и становления у Бергсона и Уайтхеда подразумевают небытие наравне с бытием. Современные экзистенциалисты, особенно Хайдеггер и Сартр, поместили небытие (“Das Nichts, le neant”) в самый центр своей онтологии; а Бердяев, следуя за Дионисием и Бёме, разработал онтологию небытия, которая обосновывает “меоническую свободу” для Бога и человека. Рассматривая роль небытия в философии, надо учитывать и религиозный опыт, который свидетельствует о переходимости всего сотворенного и о власти “демонического” в человеческой душе и истории. В библейской религии эти отрицания занимают важное место, хотя и противоречат учению о творении. А демоническое, антибожественное начало, которое, однако, соучаствует в божественной силе, заявляет о себе в наиболее драматических эпизодах библейского повествования.

Поэтому напрасно некоторые логики отказывают небытию в понятийном характере и пытаются устранить его из философии, сделав исключение лишь для отрицательных суждений. Ведь тогда вопрос заключается в следующем: а что сообщает о характере бытия само наличие отрицательных суждений? Каково онтологическое условие отрицательных суждений? Как устроена та сфера, в которой возможны отрицательные суждения? Разумеется, небытие не есть понятие, подобное другим. Оно есть отрицание всякого понятия; но как таковое оно есть неустранимое содержание мысли и, как о том свидетельствует история мысли, наиболее важное содержание после самого бытия.

Если задать вопрос о том, каким образом небытие соотносится с самим бытием, то ответ может быть только метафорическим: бытие “охватывает” как само себя, так и небытие. Бытие несет небытие “внутри” себя в качестве того, что вечно присутствует и вечно преодолевается в ходе божественной жизни. Основа всего сущего — это не мертвая тождественность без движения и становления, а живое творчество. Эта основа творчески утверждает себя, вечно побеждая свое собственное небытие. Как таковая она есть образец самоутверждения любого конечного существа и источник мужества быть.

Мужеством обычно называют способность души преодолевать страх. А ответ на вопрос о том, что такое страх, казался очевидным и недостойным дальнейшего расследования. Но в последние десятилетия глубинная психология, взаимодействуя с экзистенциалистской философией, четко разделила страх и тревогу и дала более точное определение каждому из этих понятий. Современные социологические исследования показали, что тревога — важный феномен психологии группы. Литература и искусство превратили тревогу в один из главных элементов своих произведений, причем это проявляется как на уровне содержания, так и на уровне стиля. В результате этого по крайней мере образованные слои общества пришли к осознанию собственной тревоги, а образы и символы, выражающие тревогу, проникли в общественное сознание. И когда сегодня наше время называют “веком тревоги”, это звучит почти банально. Такова ситуация как в Америке, так и в Европе.

Тем не менее онтология мужества должна содержать онтологию тревоги, ибо они взаимосвязаны. И вполне возможно, что именно в свете онтологии мужества яснее проявятся некоторые важнейшие черты тревоги. Прежде всего о природе тревоги можно утверждать следующее: тревога — это состояние, в котором бытие осознает возможность своего небытия. То же самое утверждение в более краткой форме звучало бы так: тревога — это экзистенциальное осознание небытия. Определение “экзистенциальный” указывает здесь на то, что тревогу порождает вовсе не абстрактное знание о небытии, но осознание того, что небытие составляет часть собственного бытия человека. Тревогу порождает не мысль о том, что все имеет преходящий характер, и даже не переживание смерти близких, а воздействие всего этого на постоянное, но скрытое осознание неизбежности нашей смерти. Тревога — это конечность, переживаемая человеком как его собственная конечность. Такова врожденная тревога, свойственная человеку как человеку и — некоторым образом — всем живым существам. Это тревога небытия, осознание собственной конечности как конечности.

Взаимозависимость страха и тревоги

Тревога и страх имеют общую онтологическую основу, но на самом деле они различны. Это общеизвестный факт, но о нем уже столько было сказано, что это может вызвать обратную реакцию, направленную против не только некоторых преувеличений, но и истинного различия. Страх, в отличие от тревоги, имеет определенный объект (в этом сходятся многие исследователи); этот объект можно встретить, проанализировать, побороть, вытерпеть. Человек может воздействовать на этот объект и, воздействуя на него, соучаствовать в нем — пусть даже формой соучастия становится борьба. Таким образом, человек может принять этот объект внутрь своего самоутверждения. Мужество может встретить любой объект страха именно потому что он объект, а это делает возможным соучастие. Мужество может принять в себя страх, вызванный любым определенным объектом, потому, что этот объект, каким бы страшным он ни был, одной своей гранью соучаствует в нас, а мы — через эту грань — соучаствуем в нем. Можно сформулировать это следующим образом: до тех пор пока существует “объект” страха, любовь (в смысле “соучастие”) способна победить страх.

Но с тревогой все обстоит иначе, так как у тревоги нет объекта, а точнее — выразим это при помощи парадокса — ее объект представляет собой отрицание любого объекта. Именно поэтому соучастие, борьба и любовь по отношению к этому объекту невозможны. Человек, охваченный тревогой, до тех пор пока это чистая тревога, полностью ей предоставлен и лишен всякой опоры. Беспомощность, возникающую в состоянии тревоги, можно наблюдать как у животных, так и у человека. Она выражается в дезориентации, неадекватных реакциях, отсутствии “интенциональности” (т.е. связи с осмысленными содержаниями знания или воли). Такое необычное поведение вызвано тем, что отсутствует объект, на котором мог бы сосредоточиться субъект, находящийся в состоянии тревоги. Единственный объект — это сама угроза, а не источник угрозы, потому что источник угрозы — “ничто”.

Однако возникает вопрос: разве это угрозное “ничто” не есть неизвестная, неопределенная возможность действительной угрозы? Разве тревога не прекращается в тот момент, когда появляется какой-то известный объект страха? В таком случае тревога была бы страхом перед неизвестным. Но такое объяснение тревоги недостаточно. Ведь существует бесчисленное множество областей неизвестного (у каждого человека они разные), воспринимаемых без всякой тревоги. Дело в том, "что неизвестное, порождающее тревогу, есть неизвестное особого рода. Оно по самой своей природе не может стать известным, ибо оно есть небытие.

Страх и тревога различимы, но неразделимы. Они имманентно присущи друг другу. Жало страха — тревога, а тревога стремится стать страхом. Страх — это боязнь чего-либо, например, страдания, отвержения личностью или группой, утраты чего-то или кого-то, момента смерти. Но перед лицом угрозы, которой полны эти явления, человек боится не самого отрицания, которое эти явления в себе несут, его тревожит то, что, возможно, скрывается за этим отрицанием. Яркий пример — и нечто большее, чем просто пример, — это страх смерти. В той мере, в какой это “страх”, его объект — предчувствие смертельного заболевания или несчастного случая, предсмертных страданий и утраты всего. Но в той мере, в какой это “тревога”, ее объект

Мужество, основанное на соучастии и любви, могло бы встретить каждую из описанных в “Аде” ситуаций. Но смысл в том, что это невозможно; иными словами, они суть не реальные ситуации, а символы безобъективности, небытия.

Страх смерти вносит элемент тревоги в любой другой вид страха. Тревога, на которую не повлиял страх перед конкретным объектом, тревога во всей своей наготе — это всегда тревога предельного небытия. На первый взгляд, тревога—это болезненно переживаемая неспособность справиться с угрозой, заключающейся в определенной ситуации. Однако более тщательный анализ показывает, что тревога по поводу любой определенной ситуации подразумевает тревогу по поводу человеческой ситуации как таковой. Именно тревога неспособности сохранить собственное бытие лежит в основе всякого страха и создает страшное в страхе. Поэтому в тот момент, когда душой человека овладевает “голая тревога”, прежние объекты страха перестают быть определенными объектами. Они оказываются тем, чем они отчасти были и раньше, а именно симптомами основополагающей тревоги человека. Как таковые они уже неуязвимы, даже если вести против них самую мужественную борьбу.

Эта ситуация вынуждает субьекта в состоянии тревоги строго определять объекты страха. Тревога стремится превратиться в страх, так как мужество способно его встретить. Конечное существо неспособно терпеть голую тревогу более одного мгновения. Те, кто пережил подобные моменты, — например, мистики, прозревшие “ночь души”, или Лютер, охваченный отчаянием из-за приступов демонического, или Ницше-Заратустра, испытавший “великое отвращение”, — поведали о невообразимом ужасе голой тревоги. Избавиться от этого ужаса обычно помогает превращение тревоги в страх перед чем-либо, неважно перед чем. Человеческая душа — это не только фабрика идолов (как заметил Кальвин), это также фабрика страха: первая нужна для того, чтобы скрыться от Бога, вторая — чтобы скрыться от тревоги. Между этими двумя способностями человеческой души существует взаимосвязь. Ведь встреча с Богом, который на самом деле есть Бог, означает также встречу с абсолютной угрозой небытия. “Голый абсолют” (воспользуемся выражением Лютера) порождает “голую тревогу”, а она означает прекращение всякого конечного самоутверждения и не может быть объектом страха и мужества (см. главы V и VI). Но в пределе всякие попытки преобразовать тревогу в страх тщетны. Устранить основополагающую тревогу конечного бытия, вызванную угрозой небытия, невозможно. Эта тревога присуща самому существованию.

Типы тревоги Три типа тревоги и природа человека

Небытие зависит от бытия, которое оно отрицает. Эта “зависимость” означает следующее. Во-первых, она указывает на онтологический приоритет бытия над небытием. На это указывает сам термин “небытие”, и это логически необходимо. Не было бы никакого отрицания, если бы ему не предшествовало утверждение, которое можно отрицать. Разумеется, можно описать бытие с точки зрения небытия и можно оправдать такое описание, указав на удивительный дорациональный факт: существует что-то, а не ничто. Можно было бы сказать, что “бытие — это отрицание изначальной ночи небытия”. Но в этом случае следует представлять себе, что такое первоначальное “ничто” не было бы ни ничем, ни чем-то и что оно становится ничем лишь в противопоставлении чему-то; другими словами, онтологический статус небытия как небытия зависит от бытия. Во-вторых, небытие зависит от особых свойств бытия. Само по себе небытие не обладает ни свойствами вообще, ни различием свойств. Но небытие приобретает их в отношении с бытием. Природа отрицания бытия определена той стороной бытия, которая отрицается. Поэтому становится возможно говорить о свойствах небытия и, следовательно, о типах тревоги.

До сих пор мы употребляли термин “небытие”, не вводя разграничений, в то время как при рассмотрении мужества мы выделили несколько форм самоутверждения. Они соответствуют разным формам тревоги и становятся понятными лишь при соотнесении с ними. Я предлагаю различать три типа тревоги в соответствии с тремя областями, в которых небытие угрожает бытию. Небытие угрожает оптическому самоутверждению человека относительно — в виде судьбы, абсолютно — в виде смерти. Оно угрожает духовному самоутверждению человека относительно — в виде пустоты, абсолютно — в виде отсутствия смысла. Оно угрожает нравственному самоутверждению человека относительно — в виде вины, абсолютно — в виде осуждения. Тревога есть осознание этой тройной угрозы. Так возникают три формы тревоги:

тревога судьбы и смерти (или просто — тревога смерти), тревога пустоты и утраты смысла (или просто — тревога отсутствия смысла), тревога вины и осуждения (или просто — тревога осуждения). Тревога в этих трех формах экзистенциальна потому, что она присуща существованию как таковому, а не представляет собой аномальное состояние души, как, например, невротическая (и психотическая) тревога. Природу невротической тревоги и ее соотношение с экзистенциальной тревогой мы рассмотрим в другой главе. Сейчас мы обратимся к трем формам экзистенциальной тревоги, причем сначала рассмотрим их роль в жизни индивида, затем их социальные проявления в отдельные периоды истории западной цивилизации. Однако следует отметить, что различие типов вовсе не означает, что эти типы исключают друг друга. Например, в первой главе мы написали о том, что мужество быть, присущее древним стоикам, побеждает не только страх смерти, но и угрозу отсутствия смысла. Мы обнаружили, что Ницше, которому в наибольшей мере свойственна тревога отсутствия смысла, бросает страстный вызов тревоге смерти и осуждения. Все представители классической христианской теологии рассматривали смерть и грех как союзников, с которыми призвано бороться мужество веры. Три формы тревоги (и мужества) имманентно присущи друг другу, но, как правило, одна из них господствует.

Тревога судьбы и смерти

Именно посредством судьбы и смерти небытие угрожает нашему оптическому самоутверждению. Слово “оптический”, образованное от греческого on “сущий”, в данном случае обозначает основополагающее самоутверждение существа просто на уровне его существования. (Слово “онтологический” обозначает философский анализ природы бытия). Тревога судьбы и смерти — наиболее основополагающая, наиболее универсальная и неотвратимая. Любые попытки доказать ее несостоятельность бесполезны. Даже если бы так называемые доказательства “бессмертия души” обладали доказательной силой (которой они на самом деле не обладают), то на уровне существования они все равно были бы неубедительны, ибо на этом уровне каждый осознает всю полноту утраты себя, которую предполагает биологическое умирание. Неизощренная душа инстинктивно понимает то, что формулирует изощренная онтология: реальность обладает основополагающей структурой, основанной на корреляции Я — мир. С исчезновением одной из частей этой структуры (мира) другая часть (Я) также исчезает, и в результате сохраняется лишь их единая основа, но не структурная корреляция. Не раз отмечалось, что тревога смерти возрастает по мере развития индивидуализации и что члены коллективистских культур менее подвержены этому типу тревоги. Это верное наблюдение, однако неверно на его основании делать вывод об отсутствии в коллективистских культурах основополагающей тревоги смерти. Отличие коллективизма от более индивидуализированных цивилизаций обусловлено особым типом мужества, который свойствен устойчивому коллективизму и который сметает тревогу смерти. Но уже тот факт, что мужество должно быть создано посредством множества внутренних и внешних (т.е. психологических и ритуальных) действий и символов, свидетельствует о том, что даже коллективизм вынужден преодолевать эту основополагающую тревогу. Если не учитывать эту тревогу, пусть лишь потенциальную, то невозможно объяснить существование войны и уголовного права в коллективистских обществах. Если бы не существовало страха смерти, то закон или могущественный противник не представлялись бы источником угрозы, а это очевидным образом не так. Человек в своем качестве человека независимо от той цивилизации, к которой он принадлежит, с тревогой осознает угрозу небытия и нуждается в мужестве утверждать себя ему вопреки.

Тревога смерти — это то, что постоянно стоит за тревогой судьбы. Ведь угроза оптическому самоутверждению человека — это не только абсолютная угроза смерти, но и относительная угроза судьбы. Разумеется, тревога смерти накладывает отпечаток на всякую конкретную тревогу и придает ей предельную серьезность. Однако конкретная тревога в определенной мере независима и подчас способна на более непосредственное воздействие, чем сама тревога смерти. Термин “судьба” указывает на то, что свойственно всякой конкретной тревоге из этой группы: ее случайный характер, непредсказуемость, невозможность выявить ее смысл и цель. Это общее свойство можно описать в терминах категориальной структуры нашего опыта. Можно показать, что наше бытие во времени случайно, что мы существуем в случайно начинающемся и случайно заканчивающемся отрезке времени, заполненном опытом, который сам по себе случаен как качественно, так и количественно. Можно показать, что наше пространственное бытие (наше пребывание в определенном месте, странность этого места, несмотря на его привычность) случайно. Можно выявить случайный характер и нас, и той точки, из которой мы смотрим на наш мир; и случайный характер реальности, на которую мы смотрим, т.е. всего нашего мира. Ведь и мы сами, и наш мир могли бы быть совсем иными: случайность всего окружающего порождает тревогу по поводу нашего пространственного существования. Можно выявить как на уровне прошлого, так и на уровне настоящего случайный характер причинно-следственных связей, в которых участвует человек, случайный характер превратностей нашего мира и скрытых в глубинах нашего собственного Я сил. “Случайный” — не значит причинно неопределенный, но значит, что определяющие силы нашего существования не обладают предельной необходимостью. Они заданы, но их нельзя вывести логически. Мы случайно вовлечены в сеть причинно-следственных отношений. Случайным образом эти отношения определяют каждое мгновение нашей жизни и выбрасывают нас из жизни в самое последнее мгновение.

Судьба — это царство случайности, а тревога по поводу судьбы основана на осознании конечным существом своей полной случайности и отсутствия предельной необходимости. Судьбу обычно отождествляют с необходимостью, понимаемой как неизбежная причинная определенность. Однако вовсе не причинная необходимость, а отсутствие предельной необходимости, иррациональность, непроницаемый мрак судьбы превращают судьбу в источник тревоги.

Итак, угроза небытия, если небытие угрожает оптическому самоутверждению человека, — это абсолютная угроза смерти и относительная угроза судьбы. Но относительная угроза становится угрозой лишь потому, что за ней скрывается абсолютная угроза. Судьба не могла бы быть источником неотвратимой тревоги, если бы за ней не скрывалась смерть. А смерть стоит за судьбой и ее случайностями не только в самое последнее мгновение, когда нас выбрасывает из существования, но и во всякий момент существования. Небытие вездесуще, оно порождает тревогу даже там, где непосредственная угроза смерти отсутствует. Небытие стоит за нашим опытом, в котором мы постигаем, что мы, как и все сущее, влекомы из прошлого в . будущее, и всякий момент времени исчезает навеки. Небытие стоит за ненадежностью и бесприютностью нашего социального и индивидуального существования. Небытие стоит за теми ударами, которые слабость, болезни и несчастные случаи наносят по нашей телесной и душевной силе бытия. Судьба актуализируется во всех этих формах, и через них тревога небытия овладевает нами. Мы пытаемся превратить тревогу в страх и мужественно встретить объекты, таящие в себе угрозу. Иногда нам это удается, однако мы осознаем, что тревогу порождают не объекты, с которыми мы боремся, а человеческая ситуация как таковая. И тогда возникает вопрос: а существует ли мужество быть, мужество утверждать себя вопреки тому, что угрожает оптическому самоутверждению человека?

Тревога пустоты и отсутствия смысла

Небытие угрожает человеку и его целостности, поэтому оно угрожает его духовному самоутверждению так же, как оно угрожает его оптическому самоутверждению. Духовное самоутверждение совершается тогда, когда человек творчески живет в различных сферах смысла. Слово “творчески” означает здесь не врожденную способность, свойственную гению, а жизнь в непосредственном действии и противодействии по отношению к содержаниям культуры. Для того чтобы заниматься духовным творчеством, не обязательно быть “творцом” — художником, или ученым, или государственным деятелем;

необходимо обладать способностью к осмысленному соучастию в их творениях. Такое соучастие является творчеством в той мере, в какой оно изменяет то, в чем творящий человек принимает участие, даже если это изменение незначительно. Яркий пример такого соучастия творческое преобразование языка, происходящее в результате взаимодействия творящего поэта или писателя и всех тех, на кого он прямо или косвенно влияет и кто непосредственно на него реагирует. Тот, кто творчески живет внутри смыслов, утверждает себя как участника этих смыслов. Он утверждает себя в качестве того, кто творчески воспринимает и преобразует реальность. Он любит себя потому, что он соучаствует в духовной жизни и любит ее содержания. Он любит их потому, что они — суть его собственное исполнение и потому что актуализируются в нем. Ученый любит и истину, которую он открывает, и самого себя в той мере, в какой он ее открывает. Он опирается на содержание своего открытия. Именно это человек может назвать “духовным самоутверждением”. Даже если сам он ничего не открыл, а лишь соучаствует в открытии, то все равно он духовно самоутверждается.

Опыт подобного рода предполагает, что духовная жизнь воспринимается всерьез и обусловлена предельным интересом человека. А это предполагает, в свою очередь, что в нем и через него проявляет себя предельная реальность. Если духовной жизни не свойствен такой опыт, то ей угрожает небытие, которое, стремясь разрушить духовное самоутверждение, выступает в двух формах — пустоты и отсутствия смысла.

Термин “отсутствие смысла” мы употребляем для обозначения абсолютной угрозы небытия духовному самоутверждению, а термин “пустота” — для обозначения относительной угрозы этого типа. Они различаются в той же мере, в какой различаются угроза смерти и тревога перед лицом судьбы. За пустотой скрывается отсутствие смысла, как смерть скрывается за превратностями судьбы.

Тревога отсутствия смысла — это тревога по поводу утраты предельного интереса, утраты того смысла, что придает смысл всем смыслам. Эта тревога пробуждается при утрате духовного центра, при утрате ответа, пусть символического и косвенного, на вопрос о смысле существования.

Тревога пустоты пробуждается потому, что небытие угрожает отдельным содержаниям духовной жизни. Верования разрушаются в результате внешних событий или внутренних процессов: человек отрезан от творческого соучастия в некоторой культурной сфере; он жестоко разочарован в том, что ранее страстно утверждал; его приверженность одному объекту сменяется приверженностью другому, а затем третьему, ибо смысл каждого из них пропадает, а творческий эрос превращается в безразличие или отвращение. Все можно испробовать, но ничто не принесет удовлетворения. Содержания традиции, пусть величественной, пусть прославленной, пусть некогда любимой, утрачивают способность быть содержательными сегодня. А современная культура еще менее способна предложить содержание. Охваченный тревогой, человек отворачивается от всех конкретных содержаний в поисках предельного смысла; но в результате он обнаруживает, что именно утрата духовного центра привела к исчезновению смысла из отдельных содержаний духовной жизни. Однако намеренно сотворить духовный центр невозможно, и любая попытка подобного рода порождает еще более глубокую тревогу. Тревога пустоты влечет нас в пучину отсутствия смысла.

Пустота и утрата смысла суть выражения небытия, угрожающего духовной жизни человека. Конечность человека подразумевает такую угрозу, а отчуждение составляет ее актуализацию. Эту угрозу можно описать на примере сомнения, его творческой и его разрушительной силы в духовной жизни человека. Человек способен спрашивать, ибо он обособлен от того, о чем он спрашивает, но в то же время — соучаствует в этом. Каждый вопрос подразумевает элемент сомнения — сознания необладания. В систематическом вопрошании присутствует систематическое сомнение, пример тому — картезианский тип вопрошания. Такой элемент сомнения — необходимая предпосылка всякой духовной жизни. Духовной жизни угрожает сомнение не в качестве одного из ее элементов, а тотальное сомнение. Если сознание необладания поглотило сознание обладания, то сомнение из методологического вопрошания превратилось в экзистенциальное отчаяние. Духовная жизнь, которой грозит подобная ситуация, пытается как

можно дольше от этого удержаться и цепляется за те утверждения, которые пока еще не подорваны; это могут быть отдельные традиции, личные идеи или эмоциональные потрясения. И если оказывается, что устранить сомнение невозможно, то человек мужественно принимает его, не отказываясь при этом от своих убеждений. Человек принимает на себя риск сбиться с пути и тревогу, сопровождающую этот риск. Так человек избегает экстремальной ситуации до тех пор, пока эта ситуация не становится неотвратимой, а отчаяние, вызванное неспособностью обладать истиной, не становится абсолютным.

И тогда он пытается найти другой выход. Ведь сомнение основано на том, что человек обособлен от полноты реальности, ему недостает универсального соучастия, его индивидуальное существование изолировано. И поэтому он стремится выйти из этой ситуации и отождествить себя с чем-то надиндивидуальным, избавиться от своей обособленности и самоотнесенности. Человек бежит от свободы задавать вопросы и самостоятельно искать ответы, попадая в мир, в котором более спрашивать невозможно, а на все прежние вопросы ему навязываются авторитарные ответы. С целью избежать риска вопрошания и сомнения он отказывается от права спрашивать и сомневаться. Он отрекается от самого себя, чтобы спасти свою духовную жизнь. Он “убегает от свободы” (Эрих Фромм), чтобы убежать от тревоги отсутствия смысла. Он более не одинок, не подвержен экзистенциальному сомнению и отчаянию. Он “соучаствует” и в соучастии утверждает содержания своей духовной жизни. Смысл спасен, но Я принесено в жертву. И коль скоро победа над сомнением одерживается за счет жертвы — в жертву приносится свобода Я, — то эта победа оставляет шрам на вновь обретенной уверенности: фанатичное утверждение собственной правоты. Фанатизм — коррелят духовного самоотречения: он обнажает якобы побежденную тревогу, нападая с несоразмерной яростью на тех, кто не соглашается и своим несогласием обнаруживает такие стороны духовной жизни фанатика, которые он должен в себе подавлять. А коль скоро он должен подавлять их в себе, он должен подавлять их и в других. Его собственная тревога заставляет его преследовать инакомыслящих. Слабость фанатика состоит в том, что он борется с теми, кто имеет над ним скрытую власть. Он и его группа в конце концов оказываются жертвой этой слабости.

Но не одно лишь личное сомнение подрывает и опустошает систему идей и ценностей. То же самое может произойти в том случае, если идеи и ценности утрачивают свою первоначальную способность выражать человеческую ситуацию и отвечать на экзистенциальные вопросы человека. (В значительной мере это относится к вероучительным символам христианства.) Идеи и ценности могут утратить свой смысл и потому, что новые исторические условия настолько отличаются от тех, при которых творились эти духовные содержания, что возникает потребность в создании новых содержаний. (В значительной мере это произошло с формами художественного выражения, созданными до эпохи индустриальной революции.) Именно при таких обстоятельствах происходит постепенное изнашивание духовных содержаний — процесс, поначалу незаметный, переживаемый как потрясение по мере его развития и в конце порождающий тревогу отсутствия смысла.

Оптическое и духовное самоутверждение нужно различать, но разделить их нельзя. Бытие человека предполагает его связь со смыслами. Человек есть человек лишь потому, что он обладает способностью понимать и формировать реальность — свой мир и самого себя — в соответствии со смыслами и ценностями. Бытие человека духовно даже в его наиболее элементарных выражениях. В самом “первом” осмысленном предложении потенциально присутствует все богатс+во человеческой духовной жизни. Следовательно, угроза духовному бытию — это угроза всей полноте бытия человека. С наибольшей очевидностью это выражается в желании человека отказаться от своего оптического существования, лишь бы не испытывать отчаяния пустоты и отсутствия смысла. Инстинкт смерти — это не оптический, а духовный феномен. Фрейд отождествил инстинкт смерти, который он считал реакцией на отсутствие смысла, свойственной никогда не прекращающемуся и никогда не насыщающемуся либидо, с сущностной природой человека. Но эта реакция выражает лишь экзистенциальное самоутверждение человека и распад его духовной жизни, утратившей смысл. И наоборот, если онтическое самоутверждение ослаблено небытием, то это может привести к духовному безразличию и пустоте. Таким образом замыкается круг оптического и духовного отрицания. Небытие угрожает с обеих сторон, и с онти-ческой, и с духовной: если оно угрожает одной стороне, то оно угрожает также и другой.

Тревога вины и осуждения

Небытие угрожает и с третьей стороны: оно подрывает нравственное самоутверждение человека. Бытие человека — как онтическое, так и духовное — не просто дано ему, но и предъявлено ему как требование. Человек несет ответ

ственность за свое бытие. Буквально это означает, что человек обязан дать ответ на вопрос о том, что он из себя сделал. Тот, кто задает ему этот вопрос, есть его судья: этот судья есть он сам, который в то же время противостоит ему. Такая ситуация порождает тревогу, которая в относительном смысле есть тревога вины, а в абсолютном смысле — тревога отвержения себя и осуждения. Человек по своей природе есть “конечная свобода”; свобода здесь понимается не как неопределенность, а как способность определять себя путем принятия решений в центре своего бытия. Человек как конечная свобода свободен в рамках случайностей, заданных его конечностью. И в этих рамках человек призван сделать из себя то, чем он должен стать, т. е. исполнить свое предназначение. Всяким актом нравственного самоутверждения человек способствует исполнению своего предназначения, т. е. актуализации того, что он есть потенциально. Описывать природу этого свершения на языке философии и теологии есть задача этики. Но какой бы ни была нравственная норма, человек обладает способностью действовать ей вопреки, противоречить своему сущностному бытию, не исполнять свое предназначение. В условиях отчуждения человека от самого себя так и происходит. Небытие присутствует даже в том, что человек считает своими лучшими поступками, оно не дает человеку достичь совершенства. Двусмысленное единство добра и зла свойственно всему, что человек делает, потому что оно свойственно человеческому бытию как таковому. В нравственном самоутверждении человека небытие перемешано с бытием так же, как и в его духовном и онтическом самоутверждении. Осознание этой двусмысленности есть чувство вины. Тот судья, который тождествен и противостоит себе, который “совместно ведает” (совесть) все, что мы делаем и что мы представляем собой, выносит осуждающий приговор, который мы испытываем как вину. Тревога вины обнаруживает те же сложные характеристики, что и тревога по поводу онтического и духовного небытия. Тревога вины присутствует в каждом моменте нравственного опыта, и это может привести нас к полному отвержению себя, к переживанию того, что мы осуждены и приговорены, — но это не внешнее наказание, а отчаяние по поводу утраты собственного предназначения.

Чтобы избежать такой экстремальной ситуации, человек старается преобразовать тревогу вины в нравственное действие, невзирая на то, что нравственное действие несовершенно и двусмысленно. Он мужественно принимает небытие в свое нравственное самоутверждение. Существуют два способа подобного самоутверждения, и это соответствует дуализму трагического и личного в человеческой ситуации: первый способ основывается на случайностях судьбы, второй — на ответственности свободы. Избирая первый способ, человек может прийти к пренебрежению любым приговором и теми нравственными требованиями, что лежат в основе этого приговора. Избирая второй способ, он может прийти к нравственному ригоризму и самодовольству, порожденному этим ригоризмом. Но за обоими способами (их обычно называют аномизмом и легализмом) скрывается тревога вины, которая постоянно обнажается, порождая экстремальную ситуацию нравственного отчаяния.

Небытие в нравственной сфере следует отличать, но нельзя отделять от онтического и духовного небытия. Каждый тип тревоги имманентно присутствует в тревогах других типов. Знаменитые слова Павла о том, что “жало смерти — грех” (I Кор 15:56), указывают на имманентное присутствие тревоги вины внутри страха смерти. А угроза судьбы и смерти всегда порождала и укрепляла сознание вины. Угроза нравственного небытия переживалась в угрозе онтического небытия и посредством нее. Случайностям судьбы давалось нравственное объяснение: судьба приводит в исполнение нравственный приговор, карая нравственно отверженную личность и, быть может, даже уничтожая ее оптическое основание. Обе эти формы тревоги вызывают и усиливают друг друга. Точно также взаимозависимы духовное и нравственное небытие. Следование нравственному закону, т.е. своему собственному сущ-ностному бытию, исключает пустоту и отсутствие смысла в их радикальной форме. Если духовные содержания утратили силу, то нравственное самоутверждение может помочь личности заново обрести смысл. Простой призыв к долгу может спасти от пустоты, в то время как распад нравственного сознания почти неизбежно ведет к прорыву духовного небытия. И наоборот, экзистенциальное сомнение может настолько подорвать нравственное самоутверждение, что в бездну скептицизма рухнет не только всякий нравственный принцип, но и сам смысл нравственного самоутверждения как такового. В этом случае сомнение воспринимается как вина, но в то же время сомнение подрывает вину.

Смысл отчаяния

Три типа тревоги переплетены между собой таким образом, что один из них задает общий тон, а все остальные вносят дополнительные оттенки в состояние тревоги. Все три типа, а также их глубинное единство, экзистенциальны, т.е. они заданы самим существованием человека как человека,

его конечностью и его отчуждением. Они исполняются в ситуации отчаяния, возникновению которой они способствуют. Отчаяние — это предельная или “пограничная” ситуация. Человек не способен продвинуться по ту сторону отчаяния. На природу отчаяния указывает внутренняя форма этого слова: отчаяние _ это отсутствие надежды. Движение в будущее невозможно. Человек чувствует, что небытие восторжествовало. Но здесь же торжество небытия достигает своего предела; человек “чувствует”, что небытие восторжествовало, а чувство как таковое предполагает присутствие бытия. Бытия еще хватает на то, чтобы почувствовать неодолимую силу небытия, а это есть отчаяние внутри отчаяния. Боль отчаяния возникает потому, что бытие осознает неспособность утверждать себя вопреки силе небытия. В результате бытие стремится отказаться от этого осознания и от его предпосылки, т.е. от бытия, способного осознавать. Бытие хочет избавиться от самого себя — и не может. Отчаяние удваивается и превращается в отчаянную попытку избежать отчаяния. Если бы тревога была лишь тревогой судьбы и смерти, то добровольная смерть стала бы выходом из ситуации отчаяния. Мужество, необходимое в этом случае, было бы мужеством “не” быть. Окончательной формой онтического самоутверждения стал бы акт онтического самоотрицания.

Однако отчаяние — это также отчаяние вины и осуждения. Уйти от этого отчаяния невозможно даже посредством онтического самоотрицания. Самоубийство может избавить человека от тревоги судьбы и смерти, как это было известно стоикам. Но оно не может избавить его от тревоги вины и осуждения, как это известно христианам. Это суждение в высшей степени парадоксально: оно столь же парадоксально, как и сама связь сферы нравственности с он-тическим существованием. Однако это суждение истинно: его истинность засвидетельствовали те, кто сполна испытал отчаяние осуждения. Невозможно выразить неотвратимость осуждения на языке онтических понятий, например, с помощью представлений о “бессмертии души”. Ведь всякое онтическое суждение использует категорию конечности, и тогда “бессмертие души” становится бесконечным продолжением конечности и отчаяния осуждения (таким образом, понятие “бессмертие души” противоречиво). Следовательно, опыт, согласно которому самоубийство не позволяет избавиться от вины, надо понимать, исходя из качественной природы нравственного требования и качественной природы отвержения этого требования. Вина и осуждение обладают качественной, а не количественной бесконечностью. Они давят бесконечным грузом, и их невозможно устранить конечным актом онтического самоотрицания. Это делает отчаяние отчаянным, т. е. безысходным. Из него “нет выхода” (Сартр). Что касается тревоги пустоты и отсутствия смысла, то она также участвует в онтичес-кой и нравственной стороне отчаяния. В той мере, в какой эта тревога выражает конечность, ее можно устранить оптическим самоотрицанием: радикальный скепсис ведет к самоубийству. Но в той мере, в какой тревога пустоты и отсутствия смысла есть следствие нравственного распада, она ведет к той же парадоксальной ситуации, что и нравственный аспект отчаяния: из нее нет оптического выхода. Именно это препятствует той склонности к самоубийству, что кроется в пустоте и отсутствии смысла. Человек осознает бесполезность самоубийства.

Если исходить из такого понимания отчаяния, то вся человеческая жизнь может быть истолкована как постоянная попытка убежать от отчаяния. И эта попытка, как правило, оказывается успешной. Экстремальные ситуации — не частое явление, и многие люди, по-видимому, с ними вообще не знакомы. Анализ подобных ситуаций нужен не для того, чтобы описать повседневный опыт человека, а для того, чтобы обнажить его экстремальные возможности, в свете которых следует понимать повседневные ситуации. Mb! далеко не всегда осознаем неизбежность смерти, но если мы прошли через опыт неизбежности смерти, то мы по-иному воспринимаем нашу жизнь в целом. Также и тревога, называемая отчаянием, далеко не всегда присутствует в жизни человека. Но те редкие случаи, когда она присутствует, определяют понимание существования в целом.

Эпохи тревоги

Различение трех типов тревоги подтверждается историей западной цивилизации. Мы считаем, что на закате античной цивилизации преобладает онтическая тревога, на закате средневековья — нравственная тревога, а на закате Нового времени — духовная тревога. И хотя всякий раз преобладает лишь один из этих типов тревоги, два других также присутствуют и обнаруживают себя.

При анализе стоического мужества было сказано достаточно о закате античности и о тревоге судьбы и смерти, характерной для этой эпохи. Социальный фон этого явления хорошо известен: борьба между империями, покорение Востока Александром, война между его преемниками, покорение западного и восточного Средиземноморья республиканским Римом, превращение республиканского Рима в императорский во времена Цезаря и Августа, тирания императоров, пришедших на смену Августу, разрушение независимых полисов и национальных государств, устранение тех, на ком держалась аристократически-демократическая структура общества, ощущение человеком зависимости от природных и политических сил, которые целиком находятся вне пределов его контроля и влияния, — все это порождало неимоверную тревогу и ставило вопрос о мужестве, способном встретить угрозу судьбы и смерти. В то же время тревога пустоты и отсутствия смысла лишала многих, особенно людей образованных, возможности найти основу для такого мужества. Античный скептицизм, начало которому положили софисты, затрагивал как научную, так и экзистенциальную сферу. Скептицизм поздней античности — это отчаяние по поводу невозможности правильного поведения и правильного мышления. Такое отчаяние привело людей в пустыню, где необходимость принимать решения, теоретические и практические, сведена к минимуму. Однако большинство из тех, кто испытывал тревогу пустоты и отчаяние отсутствия смысла, пытались встретить эту тревогу и это отчаяние циничным презрением по отношению к духовному самоутверждению. И все же они не сумели скрыть тревогу за скептическим высокомерием. Тревога вины и осуждения была свойственна группам, участвовавшим в мистериальных культах с их ритуалами искупления и очищения. В социальном отношении эти группы посвященных были довольно разнородны. Туда, как правило, принимали даже рабов. Однако для этих групп, как и для античного нееврейского мира в целом, был характерен опыт трагической, а не личной вины. Вина понималась как осквернение души материальным миром и демоническими силами. Поэтому тревога вины, как тревога пустоты, исполняла вспомогательную функцию в мире, где господствовала тревога судьбы и смерти.

Эта ситуация изменилась лишь под влиянием еврейско-христианского провозвестия, причем это изменение было настолько радикальным, что к концу эпохи средневековья тревога вины и осуждения стала определяющей. Период предреформации и сама эпоха Реформации могут по праву называться “веком тревоги”. Тревога осуждения, которую символизировал “гнев Бога” и нагнетали образы преисподней и чистилища, побуждала человека позднего средневековья использовать разнообразные средства смягчения тревоги. Так, были распространены паломничества к святым местам, прежде всего — в Рим; аскетические упражнения, Доходившие порой до крайней суровости; поклонение мощам, часто собранным в большие коллекции; огромное внимание уделя

С.63-70

биологической и исторической судьбы, т. е. аристократическое происхождение, благоприятным условием для развития мужества. В обоих случаях мужество есть возможность, которая зависит не от силы воли или прозрения, но от дара, который предшествует действию. Трагическое мировоззрение древних греков и современный детерминистский натурализм сходятся в следующем: способность к “самоутверждению вопреки”, т.е. к мужеству быть есть дело судьбы. Это не исключает нравственной оценки, но исключает моралистическую оценку мужества; мужество быть нельзя предписать и его невозможно проявить, повинуясь предписанию. Если воспользоваться религиозным языком, то можно сказать:

мужество быть есть дело благодати. Натурализм, как это часто бывает в истории мысли, проложил дорогу новому пониманию благодати, в то время как идеализм препятствовал такому пониманию. С этой точки зрения биологическая интерпретация мужества становится очень важной, ее следует принять всерьез, и прежде всего при этическом анализе. Это надо сделать, невзирая на все те искаженные представления о витальности, которые характерны для биологического и политического витализма. Благодать — вот элемент истины в виталистском подходе к этике. Мужество как благодать — это и итог, и вопрос.ГлаваV

Мужество и соучастие (мужество быть частью)

Бытие, индивидуализация и соучастие

В этой работе вряд ли уместно развивать учение об основополагающей структуре бытия и ее элементах. В “Систематической теологии” (т. I, ч. 2) я уже отчасти проделал это. Настоящее исследование соотносится с некоторыми сделанными там выводами, но не повторяет их обоснования. Онтологические принципы имеют полярную природу, что соответствует полярности основополагающей структуры бытия: Я и мир. Первая пара полярных элементов — индивидуализация и соучастие. Их связь с проблемой мужества, если определить мужество как самоутверждение бытия вопреки небытию, очевидна. Но кто выступает субъектом этого самоутверждения? Индивидуальное Я, которое соучаствует в мире, т.е. в структурном универсуме бытия. Самоутверждение человека — двусторонне: эти стороны различимы, но неразделимы. Одна из них — это утверждение себя в качестве Я, т.е. утверждение обособленного, самоцентрированного, индивидуализированного, единственного в своем роде, свободного, самостоятельного Я. Именно это утверждается в каждом акте самоутверждения. Именно это человек защищает от небытия и мужественно утверждает, принимая небытие на себя. Угроза потерять это Я — сущность тревоги, а осознание конкретного источника этой угрозы — сущность страха. Онтологическое самоутверждение предшествует всем метафизическим, этическим и религиозным определениям Я. Онтологическое самоутверждение нельзя считать ни природным, ни духовным, ни добрым, ни злым, ни имманентным, ни трансцендентным. Эти различия возможны лишь потому, что в их основе лежит онтологическое самоутверждение Я в качестве Я. Точно так же понятия, характеризующие индивидуальное Я, предшествуют всем оценкам: обособленность — это не отчуждение, самоцентрированность — это не себялюбие, самостоятельность — это не греховность. Они суть структурные описания и необходимое условие как любви, так и ненависти, как осуждения, так и спасения. Теологам пора покончить с дурной привычкой осуждать любое понятие с элементом “само”. Ведь без самоцентричного Я и онтологического самоутверждения даже само это осуждение не могло бы существовать.

Субъект самоутверждения — самоцентрированное Я. Так как Я самоцентрировано, оно есть индивидуализированное Я. Его можно разрушить, но нельзя разделить: каждая из его частей несет на себе отпечаток именно этого, а не какого-либо другого Я. В то же время его ничем нельзя подменить: его самоутверждение направлено на само себя как на уникального, неповторимого и незаменимого индивида. Теологическое положение о бесконечной ценности каждой человеческой души есть следствие онтологического самоутверждения Я в качестве неделимого и неподменяемого Я. Именно такой тип самоутверждения называется “мужеством быть собой”.

Но Я становится Я лишь потому, что у него есть мир, структурированный универсум, которому оно принадлежит и от которого оно в то же время обособлено. Я и мир коррелятивны. Также коррелятивны индивидуализация и соучастие. Ведь соучастие означает в точности следующее: быть частью того, от чего человек в то же время обособлен. Буквально “соучаствовать” — значит “принимать в чем-либо участие”. Это выражение может выступать в трех значениях. Одно значение — “действовать совместно с другими”. Другое значение — “обладать сообща”. Платон говорит о methexis (“сообладании”) — соучастии индивидуального в универсальном. Третье значение — “быть частью” (например, политического движения).

Во всех случаях соучастие подразумевает частичную тождественность и частичную нетождественность. Часть целого не тождественна целому, которому она принадлежит. Но целое есть то, что оно есть, лишь вместе с этой частью. Наглядный пример — соотношение тела и его частей. Я — это часть того мира, который для него — мир. Мир не был бы тем, что он есть, без “этого” индивидуального Я. Например, о ком-то говорят, что он отождествил себя с определенным движением. В этом случае соучастие делает его бытие и бытие этого движения в определенной мере одним и тем же. Для того чтобы понять в высшей степени диалектическую природу соучастия, необходимо мыслить в терминах силы, а не в терминах вещей. Невозможно представить себе частичную тождественность полностью обособленных вещей. Но различные индивиды способны разделять общую силу бытия. Силу бытия, если бытие выступает в виде государства, могут разделять все граждане и, особым образом, правители государства. Сила государства — это отчасти и их сила, хотя его сила трансцендирует их силу, а их сила трансцендирует его силу. Отождествление при соучастии это отождествление в силе бытия. В этом смысле сила бытия индивидуального Я частично тождественна силе бытия его мира, и наоборот.

Для понятий самоутверждения и мужества это означает, что самоутверждение Я в качестве индивидуального Я всегда подразумевает утверждение той силы бытия, в которой данное Я участвует. Я утверждает себя как участвующее в силе какой-то группы, какого-то движения, мира сущностей, силы бытия как такового. Самоутверждение, осуществляемое вопреки угрозе небытия, есть мужество быть. Но это не мужество быть собой, а “мужество быть частью”.

Понять, что такое “мужество быть частью”, непросто. И если для того, чтобы быть собой, мужество необходимо, то стремление быть частью, как может показаться, свидетельствует об отсутствии мужества и о желании укрыться под защитой большего целого. Может показаться, что не мужество, а слабость побуждает нас утверждать себя в качестве части. Однако бытие в качестве части свидетельствует о том, что самоутверждение обязательно включает утверждение себя как “участника” и что небытие угрожает этой стороне нашего самоутверждения в той же мере, в какой оно угрожает и другой его стороне, а именно утверждению Я в качестве индивидуального Я. Нам угрожает не только утрата наших индивидуальных Я, но и утрата соучастия в нашем мире. Поэтому утверждение себя в качестве части требует мужества в той же мере, что и утверждение себя в качестве самого себя. Именно это единое мужество принимает двойную угрозу небытия в себя. Мужество быть по своей сущности всегда есть мужество быть частью и мужество быть собой в их взаимозависимости. Мужество быть частью — неотъемлемый компонент мужества быть собой, а мужество быть собой — неотъемлемый компонент мужества быть частью. Но в условиях конечности и отчуждения человека то, что едино в сущности, расколото в существовании. Мужество быть частью обособляется от мужества быть собой, и наоборот; в изоляции каждое из них переживает распад. Тревога, которую они приняли в себя, выходит из-под контроля и становится разрушительной. Это положение определит порядок нашего дальнейшего исследования: сначала нам необходимо рассмотреть проявления мужества быть частью, затем — проявления мужества быть собой, и лишь после этого мы обратимся к мужеству, в котором воссоединяются обе эти стороны.

Коллективистские и полуколлективистские проявления мужества быть частью

Мужество быть частью — это мужество утверждать свое собственное бытие в соучастии. Человек соучаствует в том мире, которому он принадлежит и от которого он в то же время обособлен. Но соучастие в мире становится реальным через соучастие человека в тех составляющих мира, которые образуют жизнь человека. Мир как целое — потенциален, а не актуален. Актуальны лишь те его составляющие, которым человек частично тождествен. Чем большей самосоотнесенностью обладает отдельное бытие, тем более оно способно, в силу полярной структуры реальности, к соучастию. Человек как полностью центрированное бытие, т.е. как личность, способен участвовать во всем, но участвует он лишь посредством той составляющей мира, которая делает его личностью. Лишь в ходе постоянной встречи с другими личностями происходит становление и сохранение личности. Место этой встречи — сообщество. Человек соучаствует в природе непосредственно постольку, поскольку он, как существо телесное, составляет определенную часть природы. Он соучаствует в природе косвенно, и это соучастие опосредовано сообществом, поскольку человек трансцендирует природу, познавая и формируя ее. Без языка нет универсалий; без универсалий невозможно трансцендировать природу и отнестись к

ней как к природе. Но язык социален, а не индивидуален. Та составляющая реальности, в которой человек немедленно принимает участие, и есть то сообщество, которому он принадлежит. Этим и только этим сообществом опосредовано соучастие в мире как целом и во всех его частях.

Итак, тот, кто обладает мужеством быть частью, обладает мужеством утверждать себя как часть сообщества, в котором он участвует. Его самоутверждение составляет часть самоутверждения социальных групп, формирующих общество, которому он принадлежит. Исходя из этого, можно предположить, что существует не только индивидуальное, но и коллективное самоутверждение и что коллективному самоутверждению угрожает небытие, порождающее коллективную тревогу, которую встречает коллективное мужество. Можно было бы допустить, что в качестве субъекта этой тревоги и этого мужества выступает “личное мы”, противопоставленное “личным эго”, которые суть части этого субъекта. Но от подобного расширения значения “Я” придется отказаться. Самость — это самоцентрированность. Не существует центра группы в том смысле, в каком существует центр личности. Может существовать центральная власть, монарх, президент, диктатор. Он может навязывать свою волю группе. Но вовсе не группа решает, если решает он, хотя группа может следовать этому решению. Таким образом, неверно говорить о “личном мы” и бесполезно прибегать к терминам “коллективная тревога” и “коллективное мужество”. Описывая три эпохи тревоги, мы выявили, что людские массы были охвачены особой тревогой, потому что многие люди оказались в одной и той же порождающей тревогу ситуации, а вспышки тревоги всегда заразительны. Не существует никакой коллективной тревоги, а существует только та тревога, которая охватывает или большинство, или всех членов группы и, становясь всеобщей, лишь усиливается или видоизменяется. Это относится и к тому, что ошибочно называют коллективным мужеством. “Личное мы” не существует в качестве субъекта мужества. Существуют многие Я, которые принимают участие в группе и чей характер отчасти определен этим участием. Гипотетическое “личное мы” есть не что иное, как общее свойство “личных эго”, объединенных в группу. Мужество быть частью, подобно всем формам мужества, есть свойство индивидуального Я.

Коллективистское общество — это такое общество, в котором существование и жизнь индивида определены существованием и институтами группы. Мужество индивида в коллективистских обществах — это мужество быть частью. Если обратиться к так называемым первобытным обществам, то можно обнаружить характерные формы тревоги и характерные приемы самовыражения мужества. Отдельные члены группы обнаруживают одинаковую тревогу и страх. Точно также они одинаковым образом, в соответствии с традициями и установлениями, проявляют мужество и отвагу. И это то мужество, которым полагается обладать каждому члену группы. Во многих племенах мужество принять страдание на себя служит испытанием на полноценную принадлежность группе, а мужество принять смерть на себя постоянное испытание в жизни большинства групп. Мужество того, кто проходит через эти испытания, и есть мужество быть частью. Он утверждает себя посредством группы, частью которой он является. Потенциальная тревога — тревога затеряться в группе — не актуализируется потому, что происходит полное отождествление индивида с группой. Такая форма небытия, как угроза затеряться в группе, еще не возникла.

Самоутверждение внутри группы подразумевает мужество принять вину со всеми ее последствиями как публичную вину, независимо от того, на ком конкретно лежит ответственность. Группа решает, какую вину нужно искупить во имя группы, а индивид принимает ту систему наказания и расплаты, которую ему предписывает группа. Сознание индивидуальной вины возможно лишь как сознание своего отпадения от установлении и норм, принятых в коллективе. Истина и смысл воплощаются в обычаях и символах группы, не существует автономного сомнения и вопрошания. Но даже первобытный коллектив, как и любое человеческое сообщество, имеет своих лидеров, хранителей традиций и вождей, заботящихся о будущем. Они должны держаться особняком, дабы судить и исправлять. Они должны брать на себя ответственность и ставить вопросы. Это неизбежно порождает индивидуальное сомнение и личную вину. Тем не менее всем членам первобытной группы свойственно прежде всего мужество быть частью.

Прослеживая историю понятия мужества в первой главе, я говорил об аристократическом понимании мужества в средние века. Мужество средних веков, как это вообще свойственно феодальному обществу, в основе своей есть мужество быть частью. Так называемая средневековая философия реализма — это философия соучастия. В ее основе лежит допущение, согласно которому универсалии логически, а коллективы актуально обладают большей реальностью, чем индивид. Частное (буквально: составляющее часть) обладает силой бытия по

причине своего соучастия в универсальном. Самоутверждение, выраженное, например, в чувстве собственного достоинства индивида, становится самоутверждением вассала, приверженного своему суверену, или члена гильдии, или студента из академической корпорации, или носителя какой-либо социальной функции, как то ремесла, торговли или мастерства. Но средневековье, несмотря на все свои первобытные черты, не первобытно. В древнем мире произошли два события, которые четко разграничили средневековый и первобытный коллективизм. Первое событие — открытие личной вины, названной пророками виной перед Богом; это открытие стало решающим шагом к персонализации религии и культуры. Второе — возникновение в греческой философии автономного вопрошания, ставшего решающим шагом к проблематизации культуры и религии. Церковь донесла до средневековых народов оба эти элемента. Вместе с ними пришли тревога вины и осуждения и тревога сомнения и отсутствия смысла.

Как и во времена поздней античности, в результате этого процесса могла бы возникнуть ситуация, в которой стало бы необходимым мужество быть собой. Но Церковь обладала противоядием от грозящей тревоги и отчаяния: она сама, ее традиции, ее таинства, ее система воспитания и ее авторитет. Мужество быть частью сакраментального сообщества принимало в себя тревогу вины. Мужество быть частью сообщества, которое соединяет в себе откровение и разум, принимало в себя тревогу сомнения. Поэтому средневековое мужество быть, несмотря на свое отличие от первобытного коллективизма, было мужеством быть частью. Но это породило противоречие, которое в области философской мысли оформилось как выступление номинализма против средневекового реализма, переросшее в постоянный конфликт между ними. Номинализм придает индивидуальному свойство предельной реальности; он мог бы ускорить процесс распада средневековой системы соучастия, если бы не усиление авторитета Церкви.

В религиозной практике то же противостояние выразилось в дуализме таинств евхаристии и покаяния. Первое из них было проводником объективной силы спасения, в которой, как считалось, каждый соучастововал, присутствуя по возможности каждый день на литургии. Следствием такого всеобщего соучастия было то, что вина и благодать ощущались не только как нечто личное, но также и как общинное. Наказание грешника носило репрезентативный характер, так что вся община соучаствовала в его страданиях. А освобождение грешника от наказания, как на земле, так и в чистилище, отчасти зависело от репрезентативной святости праведников и от любви тех, кто шел на жертвы во имя этого освобождения. Такая взаимная репрезентация — характернейшая черта средневековой системы соучастия. Средневековые институты, так же как и первобытные формы жизни, выражают мужество быть частью и мужество принять на себя тревогу небытия. Но средневековому полуколлективизму пришел конец, когда на первый план выступил антиколлективистский полюс, представленный в таинстве покаяния. Принцип, гласящий, что лишь “раскаяние”, личное и полное приятие суда и благодати, способно сделать объективные таинства действенными, приводит к сокращению и даже исключению этого объективного компонента, этой репрезентации и соучастия. В акте раскаяния каждый одинок перед Богом; Церкви было трудно соединять такой компонент с объективным компонентом. В конце концов это оказалось просто невозможно, и система распалась. В это же время номиналистская традиция обретала силу и освобождалась от церковной гетерономии. В эпоху Реформации и Возрождения пришел конец средневековому мужеству быть частью этой полуколлективистской системы; новые процессы выдвигали на первый план вопросе мужестве быть собой.

Неоколлективистские проявления мужества быть частью

В качестве реакции на преобладание в современной западной истории мужества быть собой возникли движения неоколлективистского типа: фашизм, нацизм и коммунизм. Их отличие от первобытного коллективизма и средневекового полуколлективизма имеет три аспекта. Во-первых, неоколлективизму предшествовало освобождение автономного разума и создание технической цивилизации. Он использует в своих целях научно-технические достижения этой цивилизации. Во-вторых, неоколлективизм возник в ситуации, в которой ему приходилось конкурировать с другими тенденциями, даже внутри самого неоколлективистского движения. Поэтому неоколлективизм оказался не таким устойчивым и надежным, как прежние формы коллективизма. Из этого следует третье, наиболее явное отличие — тоталитарные методы, которыми пользуется современный коллективизм, существующий в форме национального государства или наднациональной империи. Тоталитарные методы— необходимое средство поддержания централизованной технической организации и, что более важно, подавления

С. 81-84

Глава V

Мужество и индивидуализация (мужество быть собой) Возникновение современного индивидуализма и мужество быть собой

Индивидуализм — это самоутверждение индивидуального Я как такового независимо от соучастия Я в своем мире. Индивидуализм противоположен коллективизму, самоутверждению Я как части целого независимо от его специфики как индивидуального Я. Индивидуализм зародился под гнетом первобытного коллективизма и средневекового полуколлективизма. Он смог развиться под защитным слоем демократической конформности и затем вышел на поверхность в умеренных либо радикальных формах. Это произошло в рамках экзистенциального движения.

Опыт личной вины и индивидуального вопрошания подорвал основы первобытного коллективизма. Обе эти силы действовали на закате античности и породили радикальный нонконформизм киников и скептиков, умеренный нонконформизм стоиков, а также попытки достичь трансцендентного основания для мужества быть, предпринятые стоицизмом и христианством. Все эти мотивы присутствовали и в средневековом полуколлективизме, который, как и ранний коллективизм, пришел к концу, когда выявились опыт личной вины и разлагающая сила радикального вопрошания. Но полуколлективизм не вел непосредственно к индивидуализму. Протестантизм, при всем его внимании к индивидуальной совести, упрочился как строго авторитарная и конформистская система, во всем подобная своему противнику, католической церкви эпохи Контрреформации. Ни для одной из этих двух конфессиональных групп не был характерен индивидуализм. И даже за их пределами индивидуализм существовал лишь в скрытом виде, ибо обе эти конфессии вобрали индивидуалистические тенденции Возрождения и приспособили их к своей церковной конформности.

Такая ситуация просуществовала лишь 150 лет. После этого периода конфессиональной ортодоксии личностный элемент вновь заявил о себе. Пиетизм и методизм снова сосредоточили внимание на личной вине, личном опыте и индивидуальном совершенствовании. Эти движения не стремились отклониться от церковной конформности, однако с необходимостью отклонялись от нее: субъективное благочестие способствовало победоносному возвращению автономного разума. Пиетизм проложил дорогу Просвещению. Но даже Просвещение не считало себя индивидуалистическим. Человек доверял не той конформности, которая основана на библейском откровении, а той, которая должна основываться на силе разума каждого индивида. Предполагалось, что принципы практического и теоретического разума универсальны и способны создать с помощью исследования и воспитания новую конформность.

Вся эпоха поверила в принцип “гармонии” — той гармонии, что есть закон Вселенной, в согласии с которым деятельность индивида, пусть истолкованная и реализованная предельно индивидуалистически, “за спиной” отдельного исполнителя устремлена к гармоническому целому, к истине, с которой в конце концов согласится огромное большинство, к добру, в котором все большее число людей сможет соучаствовать, к конформности, которая будет основана на свободной деятельности каждого индивида. Индивид может оставаться свободным, не подрывая при этом согласия группы. Казалось, что система экономического либерализма подтверждает это положение:

законы рынка за спиной рыночных конкурентов стимулируют производство максимального количества товаров для всех. Система либеральной демократии доказала, что свобода индивидуальных политических решений отнюдь не означает неизбежного разрушения политической конформности. Прогресс в науке доказал, что индивидуальное исследование и свобода научных убеждений не препятствуют единству науки в целом. Сложившаяся система воспитания доказала, что принцип свободного развития ребенка как индивида не лишает его возможности стать активным членом конформного общества. А творцы Реформации, как о том свидетельствует история протестантизма, были убеждены в том, что свободная встреча каждого человека с Библией способна создать церковную конформность, невзирая на индивидуальные и даже конфессиональные различия. Поэтому сформулированный Лейбницем закон предустановленной гармонии никоим образом не казался абсурдным: Лейбниц учил, что монады, из которых состоит все существующее, несмотря на то, что у них и нет ни окон, ни дверей, которые они могли бы открыть друг перед другом, соучаствуют в одном и том же мире, присутствующем в каждой из них независимо от того, постигается этот мир смутно или отчетливо. Казалось, что проблема индивидуализации и соучастия решена как теоретически, так и практически.

Мужество быть собой в понимании эпохи Просвещения — это такой тип мужества, при котором индивидуальное самоутверждение подразумевает соучастие во всеобщем, рациональном самоутверждении: себя утверждает не индивидуальное Я как таковое, а индивидуальное Я как носитель разума. Такое мужество быть собой есть мужество следовать доводам разума и не подчиняться власти иррационального. В этом (и только в этом) отношении оно есть форма неостоицизма. Ибо мужество быть эпохи Просвещения — это не покорное мужество быть. Оно не только смело встречает превратности судьбы и неизбежность смерти, но и утверждает себя как способное преобразовывать реальность в согласии с требованиями разума. Это борющееся, дерзающее мужество. Угрозу отсутствия смысла оно побеждает мужественным действием. Угрозу вины оно побеждает, признавая, что ошибки, недостатки, злодеяния неизбежно присутствуют как в индивидуальной, так и в социальной жизни, но при этом настаивая на том, что воспитание призвано их преодолеть. Мужество быть собой в эпоху Просвещения — это мужество утверждать себя в движении от низшей к высшей ступени рациональности. Очевидно, что этот вид мужества быть должен стать конформным в момент, когда завершается его революционная борьба с тем, что противоречит разуму, т.е. одновременно с победой буржуазии.

Романтические и натуралистические формы мужества быть собой

Романтизм выработал такое понятие индивидуальности, которое отличается как от средневекового, так и от просвещенческого понятия, хотя и содержит элементы того и другого. Индивид выделяется своей уникальностью как единственное в своем роде бесконечно значимое выражение сути бытия. Пути Бога ведут не к достижению конформности, а к установлению различий. Настоящее мужество быть — это утверждение своей уникальности, отстаивание требований своей индивидуальной природы. Но это не то же самое, что своеволие и иррациональность; ведь уникальность индивида обусловлена его творческими возможностями. Однако опасность этого очевидна. Романтическая ирония поставила индивида над любым содержанием и таким образом опустошила его: он более не был обязан всерьез в чем-либо участвовать. Для такого человека как Фридрих Шлегель мужество быть индивидуальным Я обернулось пренебрежением к соучастию, и в то же время оно обернулось — и это была реакция на бессодержательность подобного самоутверждения — желанием вернуться в коллектив. Шлегель, а вместе с ним многие радикальные индивидуалисты прошлого столетия стали католиками. Мужество быть собой потерпело крах, и человек обратился к тому институту, который воплощал мужество быть частью. Но существовала и другая сторона романтической мысли, способствовавшая такому обращению: это тот особый смысл, которым наделялись коллективы и полуколлективистские сообщества прошлого, идеал “органического общества”. Организм, как это уже случалось и раньше, стал символом равновесия индивидуализации и соучастия. Однако в начале XIX в. историческая функция этого символа сводилась к выражению не столько потребности в равновесии, сколько ностальгии по коллективистскому полюсу. Этим воспользовались все реакционно настроенные группы того времени, которые, руководствуясь политическими или интеллектуальными мотивами, а порой — тем и другим, старались воссоздать “новое средневековье”. Таким образом, романтизм

С. 99-131

Экзистенциализм сегодня и мужество отчаяния Мужество и отчаяние

Возникший в XX в. экзистенциализм наиболее ярко и грозно выражает смысл “экзистенциального”. В нем весь процесс достигает той точки, дальше которой он уже не способен развиваться. Экзистенциализм распространился во всех странах западного мира. Он проявляется во всех сферах духовного творчества, проник во все образованные классы. Это не изобретение богемного философа или писателя-неврастеника; это не сенсация, раздутая ради денег и славы; это не болезненная игра отрицаниями. Отчасти все это его затронуло, но сам по себе экзистенциализм — нечто совсем иное. Экзистенциализм — это средство выражения тревоги отсутствия смысла и попытка принять эту тревогу в мужество быть собой. Именно с этих двух точек зрения и нужно рассматривать современный экзистенциализм. Ведь это не просто индивидуализм рационалистического, романтического или натуралистического типа. В отличие от трех своих предшественников экзистенциализм прошел через тотальный крах смысла. Человек XX в. утратил осмысленный мир и то Я, которое жило в этом мире смыслов, исходящих из духовного центра. Созданный человеком мир объектов подчинил себе того, кто сам его создал и кто, находясь внутри него, утратил свою субъективность. Человек принес себя в жертву собственному созданию. Однако он все еще сознает, ”что” именно он утратил или продолжает утрачивать. Он еще достаточно человек для того, чтобы переживать свою дегуманизацию как отчаяние. Он не знает, где выход, но старается спасти в себе человека, изображая ситуацию как “безвыходную”. Его реакция — это мужество отчаяния, мужество принять на себя свое отчаяние и сопротивляться радикальной угрозе небытия, проявляя мужество быть собой. Любой исследователь современной экзистенциалистской философии, искусства и литературы обнаружит характерную для них двойственность: с одной стороны, отсутствие смысла, ведущее к отчаянию, страстная критика этой ситуации, а с другой — попытка принять тревогу отсутствия смысла в мужество быть собой.

Неудивительно, что любые проявления экзистенциалистского мужества отчаяния раздражают именно тех, кто непоколебим в своем мужестве быть частью как в его коллективистском, так и в конформистском варианте. Они не способны понять, что происходит в наше время. Они не способны отличить в экзистенциализме подлинную тревогу от невроза. Они нападают на то, что им кажется болезненной склонностью к отрицанию, но что на самом деле есть мужественное приятие негативного. Они называют упадком то, что в действительности представляет собой творческое изображение упадка. Они порицают за бессмысленность осмысленную попытку выявить отсутствие смысла в нашей ситуации. Это устойчивое сопротивление современному экзистенциализму обусловлено не столько обычной трудностью понимания тех, кто прокладывает новые пути мышления и художественного творчества, сколько желанием сохранить самодостаточное мужество быть частью. Так или иначе люди чувствуют, что экзистенциализм не дает настоящих гарантий; они всячески сторонятся экзистенциалистских прозрений и, хотя с любопытством читают экзистенциалистские романы и смотрят экзистенциалистские спектакли, все же отказываются принимать их всерьез, т.е. как указание на отсутствие смысла и отчаяние, скрытые в их собственном существовании. Та ярость, с которой как коллективистские (нацисты, коммунисты), так и конформистские (американская демократия) круги обрушиваются на современное искусство, свидетельствует о том, что они ощущают серьезную угрозу с его стороны. Но никто не может ощущать угрозы своему духовному центру со стороны чего-либо, что не составляет его части. А поскольку сопротивление небытию путем редукции бытия есть невротический симптом, то в качестве возражения на обычные обвинения в неврозе экзистенциалист может выявить невротические механизмы защиты в самом антиэкзистенциалистском стремлении к традиционным гарантиям.

Не может быть никаких сомнений по поводу того, что следует делать в этой ситуации христианской теологии. Она обязана выбрать правду, а не гарантии, даже если церкви освящают и поддерживают гарантии. Конечно же, христианский конформизм существовал в Церкви с момента ее возникновения и существует

по сию пору, как существовал и христианский коллективизм — или по крайней мере полуколлективизм — в некоторые периоды ее истории. Но это не должно побуждать теологов отождествлять христианское мужество с мужеством быть частью. Им следует осознать, что мужество быть собой есть необходимое дополнение к мужеству быть частью, — пусть даже они справедливо признают, что ни одна из этих форм мужества быть не дает окончательного решения.

Современное искусство и литература: мужество отчаяния

Мужество отчаяния, опыт отсутствия смысла и самоутверждение вопреки всему этому характерны для экзистенциалистов XX в. Отсутствие смысла — общая для них проблема. Тревога сомнения и отсутствия смысла — это тревога нашей эпохи. Тревога судьбы и смерти и тревога вины и осуждения играют заметную, но не решающую роль. Когда Хайдеггер говорит о предчувствии собственной смерти, его заботит не вопрос о бессмертии, а вопрос о том, что означает предчувствие смерти для человеческой ситуации. Когда Кьеркегор обращается к проблеме вины, то побуждает его к этому вовсе не теологический вопрос о грехе и прощении, а вопрос о возможности личного существования в условиях личной вины. Проблема смысла волнует современных экзистенциалистов, даже когда они говорят о конечности и вине.

Событием, определившим поиск смысла и возникновение отчаяния в XX в., стала утрата Бога в XIX в. Фейербах отделался от Бога, объяснив Его как бесконечную жажду человеческого сердца; Маркс отделался от Него как от идеологической попытки возвыситься над наличной реальностью; Ницше отделался от Него как от того, что ослабляет волю к жизни. В результате появился лозунг “Бог умер”, но вместе с Ним умерла и вся система ценностей и смыслов, внутри которой жил человек. Это ощущается и как утрата, и как освобождение. Это ведет человека либо к нигилизму, либо к мужеству, принимающему небытие на себя. Пожалуй, нет никого, кто бы повлиял на современный экзистенциализм также сильно, как Ницше, и, пожалуй, нет никого, кто бы выразил волю быть собой более последовательно и в более абсурдной форме, чем он. Для него ощущение отсутствия смысла стало безнадежным и саморазрушительным.

Философия Ницше стала фундаментом, опираясь на который, экзистенциализм (это великое искусство, литература и философия XX в.) выработал мужество смотреть в лицо реальности и выражать тревогу отсутствия смысла. Этот вид мужества творческий, он выражается в творческих проявлениях отчаяния. Одну из своих самых сильных пьес Сартр назвал “Нет выхода”, и это стало классической формулой для ситуации отчаяния. Однако у него самого есть выход. Он может сказать: “Нет выхода”, принимая на себя ситуацию отсутствия смысла. Т.С.Элиот назвал первую свою крупную поэму “Бесплодная земля”. Он описывает распад цивилизации, отсутствие убеждений и цели, скудость и истерию современного сознания. И именно эта поэма, похожая на прекрасный возделанный сад, описывает отсутствие смысла на “бесплодной земле” и выражает мужество отчаяния.

В романах Кафки “Замок” и “Процесс”, язык которых достигает классической чистоты, источник смысла недосягаемо далек, а источник справедливости и милосердия скрыт в неизвестности. Мужество принять на себя творческое одиночество подобного рода и ужас подобных прозрений есть выдающийся пример мужества быть собой. Человек обособлен от источника мужества, но не окончательно: он все же способен без страха встретить и принять свою обособленность. В сборнике стихов Одена “Век тревоги” явственно выражены как мужество принять на себя тревогу в мире, утратившем смысл, так и глубокое переживание этой утраты: оба полюса, объединенные в выражении “мужество отчаяния”, значимы здесь в равной мере. В романе Сартра “Возмужание” герой оказывается в ситуации, где страстное желание быть собой приводит его к отрицанию всяких человеческих обязательств. Он отказывается принять что-либо, что могло бы ограничить его свободу. Ничто для него не имеет окончательного смысла: ни любовь, ни дружба, ни политика. Единственная точка опоры — неограниченная свобода менять все, сохраняя лишь одну бессодержательную свободу. В этом образе представлена одна из наиболее крайних форм мужества быть собой, мужества быть тем Я, которое свободно от всяких уз и платит за это абсолютной пустотой. Изображая именно такого героя, Сартр доказывает свое мужество отчаяния. Обратная сторона той же самой проблемы представлена в повести Камю “Посторонний”. Камю находится на границе экзистенциализма, но видит проблему отсутствия смысла так же остро, как и экзистенциалисты. Его герой — человек, лишенный субъективности. Он ничем не примечателен. Он поступает так, как поступил бы любой заурядный мелкий чиновник. Он посторонний потому, что совершенно не способен установить экзистенциальную связь с самим собой и своим миром. Ничто из происходящего с ним не обладает для него реальнос

тью и смыслом: любовь — не настоящая любовь, суд — не настоящий суд, казнь не имеет никакого оправдания в реальности. У него нет ни вины, ни прощения, ни отчаяния, ни мужества. Он описан не как личность, а как абсолютно обусловленный психологический процесс: он или работает, или любит, или убивает, или ест, или спит. Он объект среди объектов, лишенный смысла в себе и поэтому не способный найти смысл в своем мире. Он символизирует ту предрешенность абсолютной объективации, против которой борются все экзистенциалисты. Он символизирует ее непримиримо и в наиболее радикальной форме. Мужество, с которым создан этот образ, подобно мужеству Кафки, создавшего образ господина К.

Если мы бросим взгляд на театр, то увидим сходную картину. Театр, особенно в Соединенных Штатах, полон образами, передающими отсутствие смысла и отчаяние. Некоторые пьесы посвящены только этим темам (“Смерть коммивояжера” Артура Миллера); в других отрицание не так безусловно -(“Трамвай “Желание” Теннеси Уильямса). Но это отрицание редко оборачивается положительным решением: даже при более или менее благополучных развязках присутствуют сомнение и осознание двусмысленности всякой развязки. Однако удивительно, что в стране, где преобладает мужество быть частью системы демократического конформизма, на эти спектакли приходят толпы зрителей. Что это может значить для ситуации в Америке и одновременно для человечества в целом? Можно без труда оспорить важность этого феномена. Конечно же, можно сослаться на тот бесспорный факт, что даже самые огромные толпы театралов — это бесконечно малая часть населения Америки. Можно принизить значение той притягательной силы, которой обладает в глазах многих театр экзистенциализма, и назвать его заимствованной модой, обреченной на скорое исчезновение. Возможно, это и так, но вовсе не обязательно. Может быть, эти сравнительно немногие (немногие, даже если добавить к ним всех юнцов и разочарованных из наших высших учебных заведений) и есть тот авангард, который предваряет кардинальную перемену духовной и социально-психологической ситуации. Может быть, границы мужества быть частью стали видны большему числу людей, чем об этом свидетельствует нынешняя конформность. Если привлекательность экзистенциалистского театра объясняется именно этим, то следует отнестись к нему со всем вниманием, дабы он не стал предвестием коллективистских форм мужества быть частью, — а наличие этой угрозы история многократно доказывала.

Сочетание опыта отсутствия смысла и мужества быть собой определяет развитие изобразительного искусства с начала века. Экспрессионизм и сюрреализм разрушают внешние формы реальности. Категории, лежащие в основе житейского опыта, утратили свою силу. Утрачена категория субстанции —твердые предметы вьются, как веревки; причинная связь вещей игнорируется — все возникает совершенно случайно: временн>я последовательность не имеет значения — совершенно безразлично, произошло ли данное событие до или после другого; пространственная протяженность отвергнута или поглощена ужасающей бесконечностью. Органические структуры жизни расчленены и произвольно (с точки зрения биологии, но не искусства) составлены вновь: части тела разъединены, цвета отделены от их естественных носителей. Психологический процесс (это в большей мере относится к литературе, чем к искусству) обращен вспять: человеческая жизнь направлена из будущего в прошлое, и все это лишено ритма и какой-либо осмысленной организации. Мир тревоги — это мир, в котором утрачены категории, задающие структуру реальности. У всякого голова пойдет кругом, если причинность вдруг утратит силу. В искусстве экзистенциализма (я предпочитаю так его называть) причинность утратила силу.

Современное искусство обвиняли в том, что оно ведет за собой тоталитарные системы. В качестве возражения недостаточно указать на то, что все тоталитарные системы начинали свой путь с борьбы против современного искусства: ведь тогда можно ответить, что тоталитарные системы боролись с современным искусством лишь потому, что они пытались оказывать сопротивление выраженному в нем отсутствию смысла. Настоящий ответ на этот вопрос лежит гораздо глубже. Современное искусство — это не пропаганда, а откровение. Оно говорит правду о действительности нашего существования. Оно не скрывает реальности, в которой мы живем. Поэтому возникает следующий вопрос: служит ли откровение о ситуации средством пропаганды этой ситуации? Если бы это было так, то всякое искусство превратилось бы в бессовестное украшательство. Искусство, пропагандируемое тоталитаризмом и демократическим конформизмом, — это бессовестное украшательство. Эти системы предпочитают идеализированный натурализм, потому что он не грозит критичностью и революционностью. Создатели современного искусства смогли увидеть отсутствие смысла в нашем существовании; они соучаствуют в присущем ему отчаянии. В то же время у них достало мужества взглянуть отчаянию в лицо и выразить его в своих картинах и скульптурах. Они проявили мужество быть собой.

Мужество отчаяния в современной философии

Экзистенциальная философия дает теоретическое обоснование тому, что в искусстве и литературе мы назвали мужеством отчаяния. Хайдеггер в своей работе “Бытие и время” (значение этой работы для философии не зависит от того, что сам Хайдеггер, критикуя и отрекаясь, о ней говорит) описывает мужество отчаяния в точных философских терминах. Он тщательно разрабатывает понятия небытия, конечности, тревоги, заботы, неизбежности смерти, вины, совести, Я, соучастия и т. д. Затем он анализирует феномен, который он называет “решимостью”. Соответствующее немецкое слово (“Entschlossenheit”) символизирует отпирание того, что было заперто тревогой, конформностью и самоизоляцией. Когда то, что было заперто, отпирается, человек способен действовать, не подчиняясь нормам, заданным кем-то или чем-то. Ничто не может направлять действия “решившегося” индивида — ни Бог, ни социальные условности, ни законы разума, ни нормы или принципы. Мы должны быть самими собой, мы должны решать, куда идти. Наша совесть — это призыв к нам самим. Этот призыв не сообщает нам ничего конкретного, он не есть голос Бога или осознание вечных принципов. Он зовет нас к нам самим, от жизни добропорядочного обывателя, от повседневных разговоров, от рутины, от приспосабливания — этого главного принципа конформного мужества быть частью. Однако если мы следуем этому призыву, то неизбежно становимся виновными, но не в силу кашей нравственной уязвимости, а в силу нашей экзистенциальной ситуации. Обладая мужеством быть собой, мы становимся виновными, и от нас требуется принять на себя эту экзистенциальную вину. Лишь тот, кто решительно принимает на себя тревогу конечности и вины, может смело встретить отсутствие смысла во всех его проявлениях. Не существует ни норм, ни критериев того, что правильно, а что нет. Решимость делает правильным то, что она считает правильным. Историческая роль Хайдеггера состоит в том, что он осуществил экзистенциалистский анализ мужества быть собой полнее, чем кто-либо другой, а в историческом плане — с более разрушительными последствиями.

Из ранних произведений Хайдеггера Сартр сделал такие выводы, которые поздний Хайдеггер не принял. С точки зрения истории Сартр вряд ли был прав, делая такие выводы. Сартру легче было их сделать, чем Хайдеггеру: ведь за онтологией Хайдеггера стоит мистическое понятие бытия, для Сартра —лишенное смысла. Выводы Сартра из экзистенциальной аналитики Хайдеггера не ограничены мистическим понятием бытия. Именно по этой причине Сартр стал символом сегодняшнего экзистенциализма — и не столько благодаря оригинальности своих исходных понятий, сколько благодаря радикализму, последовательности и той психологической убедительности, с которыми он их отстаивал. Я имею в виду прежде всего его тезис: “Сущность человека есть его существование”. Это изречение, как луч света, освещает всю сцену экзистенциалистского творчества. Его можно было бы назвать самым отчаянным и самым мужественным изречением во всей экзистенциалистской литературе. Оно означает, что человек не обладает сущностной природой: он обладает лишь возможностью сделать из себя то, что захочет. Человек сам создает то, что он есть. И ему не дано ничего, что обусловливает этот творческий процесс. Сущность его бытия — императивы “надо”,”следует” — это не то, что он находит, а то, что он создает. Человек — это то, что он из себя делает. А мужество быть собой — это мужество быть тем, кем ты решил быть.

Существуют экзистенциалисты, занимающие менее радикальную позицию. Карл Яслерс предлагает новую конформность, выраженную на языке всеохватывающей “философской веры”; другие говорят о “philosophia perennis”, а Габриэль Марсель движется от экзистенциалистского радикализма к полуколлективизму средневековой мысли. И все же экзистенциализм в философии представлен прежде всего Хайдеггером и Сартром.

Мужество отчаяния, свойственное нетворческой экзистенциалистской позиции

В предыдущих разделах я писал о людях, чье творческое мужество позволяет им выразить экзистенциальное отчаяние. Творческих людей мало. Но существует и цинизм — нетворческая экзистенциалистская позиция. Современное представление о цинике не соответствует древнегреческому употреблению этого слова. Для греков киник был критиком существующей культуры с позиций разума и естественного закона; он был революционным рационалистом, последователем Сократа. Современные циники не способны следовать за кем-либо. У них нет ни веры в разум, ни критерия истины, ни системы ценностей, ни ответа на вопрос о смысле. Они стараются нарушить всякую предложенную им норму. Их мужество выражается не в творчестве, а в стиле жизни. Они мужественно отвергают любое решение, которое может лишить их свободы отвергнуть все, что они хотят отвергнуть. Циники одиноки, хотя они нуждаются в других людях для того, чтобы продемонстрировать свое одиночество. Они лишены как предварительных смыслов, так и окончательного смысла и поэтому легко становятся жертвами невротической тревоги. Проявление нетворческого мужества быть собой подчас выливается в самоутверждение, понимаемое как обязанность, и в фанатичное самоотречение.

Границы мужества быть собой

Все это подводит нас к вопросу о границах мужества быть собой как в его творческих, так и в нетворческих формах. Мужество — это самоутверждение “вопреки”, а мужество быть собой — это самоутверждение Я в качестве самого себя. Но тогда напрашивается вопрос: что такое это Я, которое утверждает себя? Радикальный экзистенциализм отвечает: это то, что оно из себя делает. И это все, что он способен сказать, потому что любой другой ответ ограничил бы абсолютную свободу Я. Я, отсеченное от соучастия в мире, — это пустой сосуд, чистая возможность. Оно вынуждено действовать в силу того, что живет, но оно вынуждено переделывать всякое действие потому, что деятельность вовлекает действующего человека в сферу того, на что он воздействует. Деятельность задает содержание и по этой причине ограничивает свободу человека сделать из себя то, что он хочет. В классической теологии, как католической, так и протестантской, лишь Бог обладает подобной прерогативой. Он есть “a se” (из себя), или абсолютная свобода. Все, что есть в Нем, — от Него. Экзистенциализм, воспринявший известие о смерти Бога, передал человеку божественную “асейность”. Все в человеке должно быть от человека. Но человек конечен, он представлен самому себе таким, каков он есть. Он получил свое бытие и вместе с ним — его структуру, включающую конечную свободу. А конечная свобода — это не “асейность”. Человек может утверждать себя лишь в том случае, если он утверждает не пустой сосуд, не чистую возможность, а структуру бытия, внутри которого он располагается еще до действия или недействия. Конечная свобода обладает определенной структурой, и если Я пытается преодолеть эту структуру, то утрачивает само себя. Несоучаствующий герой “Возмужания” Сартра пойман в сеть случайностей, обусловленных отчасти подсознательными уровнями его собственного Я, а отчасти окружением, с которым он не может порвать. Уверенное в своей пустоте, Я заполняется содержаниями, которые порабощают его лишь потому, что оно не понимает или не принимает эти содержания в качестве содержаний. То же самое относится и к цинику, о чем мы уже говорили выше. Он не способен избавиться от тех устремлений своего Я, которые могут повлечь за собой полную утрату той свободы, которую он хочет сохранить.

В мировом масштабе эта диалектика саморазрушения радикальных форм мужества быть собой проявилась в тоталитарной реакции XX в. на революционный экзистенциализм XIX. Экзистенциалистский протест против дегуманизации и объективации, а также свойственное ему мужество быть собой обратились в наиболее продуманные и жесткие формы коллективизма, которые когда-либо знала история. Подлинной трагедией нашего времени стало то, что марксизм, возникший как движение за освобождение каждого, превратился в систему порабощения каждого, даже тех, кто сам порабощает других. Трудно представить себе размеры этой трагедии и ту психологическую катастрофу — особенно в среде интеллигенции, — которую она повлекла за собой. Огромное число людей утратило мужество быть, потому что это было мужество быть'в смысле революционных движений XIX в. Когда оно потерпело крах, люди обратились либо к неоколлективистской системе, что было фанатично-невротической реакцией на причину их трагического разочарования, либо к цинично-невротическому безразличию по отношению к любой системе и всякому содержанию.

Очевидно, что нечто подобное можно проследить и на примере превращения ницшеанского типа мужества быть собой в фашистско-нацистские формы неоколлективизма. Фашистско-нацистские движения породили такие тоталитарные механизмы, которые воплощали едва ли не все то, чему противостояло мужество быть собой. Они использовали всевозможные средства для того, чтобы сделать подобное мужество невозможным. И хотя в отличие от коммунизма эта система пала, за ее падением последовали замешательство, безразличие и цинизм. А все это создает почву, на которой произрастает ностальгия по сильной власти и новому коллективизму.

Две последние главы,о мужестве быть частью и о мужестве быть собой, показали, что последовательно осуществляемое мужество быть частью ведет к утрате Я в коллективизме, а последовательно осуществляемое мужество быть собой ведет к утрате мира в экзистенциализме. И этот результат приводит нас к вопросу последней главы: существует ли мужество быть, соединяющее обе эти формы мужества путем трансцендиро-вания их обеих?

Глава VI

Мужество и трансцендирование (Мужество принять приятие)

Мужество — это самоутверждение бытия вопреки факту небытия. Это акт, который совершает индивидуальное Я, принимая тревогу небытия на себя и утверждая себя либо как часть всеохватывающего целого, либо как индивидуальную самость. Мужество всегда подразумевает риск, ему всегда угрожает небытие; это либо риск утратить себя и стать вещью внутри целого, состоящего из других вещей, либо риск утратить свой мир в пустоте самосоотнесенности. Мужество нуждается в силе бытия, в силе, трансцендирующей небытие, которое переживается в тревоге судьбы и смерти, ощущается в тревоге пустоты и отсутствия смысла, присутствует в тревоге вины и осуждения. Мужество, которое принимает эту тройную тревогу в себя, должно быть укоренено в силе бытия, большей, чем сила индивидуального Я и сила мира этого Я. Ни самоутверждение в качестве части, ни самоутверждение в качестве самого себя не выводят человека за пределы многообразной тревоги небытия. Те, кого мы охарактеризовали как носителей этих типов мужества, пытаются трансцендировать самих себя и мир, в котором они соучаствуют, дабы обрести силу самого-бытия и такое мужество быть, которое находится по ту сторону угрозы небытия. Из^этого правила нет исключения, а это значит, что всякое мужество быть имеет явные или скрытые религиозные корни. Ведь религия — это состояние захваченности силой самого-бытия. Порой религиозные корни тщательно скрыты, порой их Наличие страстно отрицается; они могут быть спрятаны глубоко или находиться на поверхности. Но полностью отсутствовать они не могут. Ведь все сущее соучаствует в самом-бытии, и каждый в какой-то мере осознает это соучастие, особенно в моменты, когда он испытывает угрозу небытия. Итак, перед нами встает двойной вопрос, рассмотрение которого завершит эту работу: каким образом мужество быть коренится в самом-бытии и как нам следует понимать само-бытие в свете мужества быть? В первом случае Речь идет об основании бытия как источнике мужества быть; во втором — о мужестве быть как ключе к основанию бытия.

Сила бытия как источник мужества быть Мистический опыт и мужество быть

Ввиду того что связь человека с основанием его бытия должна выражаться в символах, взятых из самой структуры бытия, специфика этой связи определяется полярностью индивидуализации и соучастия, так же как этой полярностью определяется специфика мужества быть. Если господствует соучастие, то связь с самим-бытием имеет мистический характер; если преобладает индивидуализация, то связь с самим-бытием имеет личный характер; если приняты и трансцен-дированы оба эти полюса, то связь с самим-бытием имеет характер веры.

Для мистицизма свойственно стремление индивидуального Я к такому соучастию в основании бытия, которое приближается к отождествлению с ним. Нас интересует вопрос не о том, способно ли конечное существо достичь этой цели, а о том, может ли мистицизм (и если да, то каким образом), стать источником мужества быть. Мы уже говорили о мистических корнях системы Спинозы и о том, как этот философ выводит самоутверждение человека из самоутверждения божественной субстанции, в которой человек соучаствует. Подобным же образом все мистики черпают силу самоутверждения из опыта единения с силой самого-бытия. Однако возникает вопрос: может ли мужество каким-либо образом соединиться с мистицизмом? Например, в Индии, по-видимому, мужество рассматривалось как добродетель “кшатриев” (военных аристократов), которая располагается ниже добродетели брахмана или святого-аске-та. Мистическое отождествление трансцендирует аристократическую добродетель мужественного самопожертвования. Оно есть самоотречение в более высокой, более полной и более радикальной форме. Оно есть совершенная форма самоутверждения. В таком случае, это мужество в широком, а не в узком смысле слова. Аскетический и экстатический мистик утверждает свое собственное сущностное бытие, противостоя тем элементам небытия, которыми полон конечный мир, область Майя. Сопротивление соблазну видимости требует огромного мужества. Сила бытия, явленная в мужестве подобного рода, настолько велика, что боги в страхе трепещут перед ней. Мистик пытается проникнуть в основание бытия, в вездесущую и всепроникающую силу Брахмана. Тем самым он утверждает свое сущностное Я, которое тождественно силе Брахмана, в то время как все те, кто утверждает себя под гнетом Майя, независимо от того, животные ли они, люди или боги, утверждают то, что не является их истинным Я. Это ставит самоутверждение мистика выше мужества, понимаемого как особая добродетель военной аристократии. Однако мистик не возвышается над мужеством вообще. Ведь то, что с точки зрения конечного мира представляется самоотрицанием, с точки зрения предельного бытия есть наиболее совершенное самоутверждение, наиболее радикальная форма мужества.

Твердый в своем мужестве, мистик побеждает тревогу судьбы и смерти. Ведь если бытие во времени и пространстве, определяемое в категориях конечности, предельно нереально, то те превратности, которые оно порождает, и то окончательное небытие, которым оно завершается, столь же нереальны. Небытие не представляет собой угрозы, потому что конечное бытие само в итоге оказывается небытием. Смерть есть отрицание отрицательного и утверждение положительного. Подобным же образом мистическое мужество быть принимает в себя тревогу сомнения и отсутствия смысла. Сомнению подвергается все сущее, которое откосится к области Майя и потому сомнительно. Сомнение срывает покров Майя, оно не дает всего лишь мнениям защититься от предельной реальности. Такое проявление предельной реальности не подвергается сомнению, ведь оно предшествует всякому сомнению. Без осознания самой истины было бы невозможным сомнение в истине. Победа над тревогой отсутствия смысла одерживается там, где предельный смысл понимается не как нечто определенное, а как бездна, поглощающая всякий определенный смысл. Мистик шаг за шагом обнаруживает отсутствие смысла на разных уровнях реальности, на которые он ступает, через которые проходит и которые затем покидает. И пока он движется вперед по этому пути, тревоги вины и осуждения также оказываются побежденными. Нельзя сказать, что они вообще отсутствуют. Вина может возникнуть на любом уровне реальности, отчасти из-за неспособности выполнить обязательные требования этого уровня, отчасти из-за неспособности выйти за его пределы. Но до тех пор пока есть уверенность в окончательном осуществлении, тревога вины не становится тревогой осуждения. В соответствии с законами кармы наказание наступает автоматически. однако осуждение в восточном мистицизме отсутствует.

Мистическое мужество быть возможно лишь в условиях мистической ситуации. Его граница — там, где возникает пустота бытия и смысла, сопровождаемая ужасом и отчаянием, о которых писали мистики. В такие моменты мужество быть сводится к приятию этого состояния как способа во тьме подготовиться к свету, в пустоте — к полноте. До тех пор пока отсутствие силы бытия ощущается как отчаяние, сила бытия дает о себе знать посредством отчаяния. Мужество быть мистика в состоянии пустоты заключается в том, чтобы испытать и вынести это отчаяние. И хотя мистицизм, представленный в виде крайнего утверждения или крайнего отрицания, встречается сравнительно редко, его основополагающая установка — стремление к единению с предельной реальностью — и соответствующее ей мужество принять на себя небытие, подразумеваемое конечностью, предлагают способ существования, который не только приемлем для многих, но даже сформировал мироощущение значительной части человечества.

Однако мистицизм — больше, чем особая форма отношений с основанием бытия. Мистицизм составляет необходимый элемент всяких отношений подобного рода. Так как все сущее соучаствует в силе бытия, то элемент отождествления, на котором основан мистицизм, обязательно присутствует в любом религиозном опыте. Основание бытия и его сила побеждать небытие действуют во всяком самоутверждении конечного существа и во всяком акте мужества быть. А опыт присутствия этой силы составляет мистический элемент даже в личной встрече с Богом.

Встреча Бэга человека и мужество быть

Полюс индивидуализации проявляется в религиозном опыте как личная встреча человека с Богом. Мужество, возникающее из эгой встречи, есть мужество доверия по отношению к той личной реальности, которая проявляется в религиозном опыте. В отличие от мистического единения, такое отношение можно назвать личным общением с источником мужества. Эти два типа отношения противопоставляются, однако они не исключают друг друга. Их единство основано на взаимозависимости полюсов индивидуализации и соучастия. Часто, особенно в протестантизме, мужество доверия отождествляется с мужеством веры. Однако такое отождествление неточно, потому что доверие составляет лишь один из элементов веры. Вера включает в себя как мистическое соучастие, так и личное доверие. В большинстве книг Библии религиозный опыт встречи с Богом описывается в чисто личностных понятиях. Библицизм, особенно тот, что был свойствен творцам Рефор

мации, следует этой тенденции. Лютер боролся против римского католицизма, с его подсчетом грехов и добродетелей, объективирующими и обезличивающими элементами. Он отстаивал непосредственные, чисто личностные отношения между человеком и Богом. У Лютера мужество доверия достигает своей высшей точки в истории христианской мысли.

Все сочинения Лютера, особенно ранние, исполнены именно такого мужества. Он постоянно использует слово “trotz” — “вопреки”. Вопреки своему отрицательному опыту, вопреки тревоге, которая господствовала в тот период истории, он обретал силу самоутверждения в непоколебимом доверии Богу, в личной встрече с Ним. В соответствии с принятыми в ту эпоху способами выражения тревоги, символами того отрицания, с которым мужество Лютера должно было совладать, служили образы смерти и дьявола. Справедливо замечено, что гравюра Альбрехта Дюрера “Рыцарь, Смерть и Дьявол” дает классическое выражение духа Лютеровой Реформации и стоит добавить — того мужества доверия, что было характерно для самого Лютера, свойственного ему мужества быть. Рыцарь в полном вооружении скачет по равнине на коне в сопровождении Смерти по одну сторону и Дьявола — по другую. Бесстрашный, сосредоточенный, доверчивый, он смотрит вперед. Он один, но он не одинок. В своей уединенности он соучаствует в той силе, которая придает ему мужество утверждать себя вопреки всему отрицательному, что присутствует в человеческом существовании. Конечно же, его мужество — это не мужество быть частью.

Реформация окончательно порвала с полуколлективизмом средних веков. Свойственное Лютеру мужество доверия — это личное доверие, основанное на личной встрече с Богом. Ни папы, ни соборы не могли помочь ему обрести это доверие. Вследствие этого Лютер был вынужден их отвергнуть просто потому, что они опирались на учение, которое парализовало мужество доверия. Они утверждали систему, которая не позволяла одержать полную победу над тревогой смерти и вины. Эта система давала множество заверений вместо уверенности, множество точек опоры для мужества доверия вместо бесспорного основания. Коллектив предоставлял индивиду многочисленные способы сопротивления тревоге, но ни один из них не позволял индивиду принять тревогу на себя. Индивид не обладал уверенностью, он не мог утверждать свое бытие с безусловным доверием. Ведь он был лишен возможности прямо, всем своим существом встретить безусловное и вступить с ним в непосредственные, личные отношения. Встреча Бога и человеческой души всегда, за исключением мистицизма, была косвенной и частичной, она была опосредована Церковью.

После того как Реформация устранила этого посредника и открыла прямой, доступный каждому, личный путь к Богу, стало возможным иное, не мистическое мужество быть. Это видно на примере героической борьбы сторонников протестантизма, представителей как Кальвиновой, так и Лютеровой Реформации; в кальвинизме это проявляется даже более ярко. Героями этих людей делает не готовность пойти на риск мученичества, на сопротивление властям, на преобразование Церкви и общества, но мужество доверия, и именно оно составляет основу других проявлений их мужества. Можно было бы сказать, как это не раз делал либеральный протестантизм, что мужество творцов Реформации положило начало индивидуалистическому типу мужества быть собой. Однако подобная интерпретация смешивает само явление с его возможными историческими последствиями. Дело в том, что мужество реформаторов одновременно утверждает и трансцендирует мужество быть собой. Свойственное протестантизму мужество доверия, в отличие от мистических форм мужественного самоутверждения, утверждает индивидуальное Я как индивидуальное Я в его встрече с Богом как личностью. Это радикальным образом отличает персонализм Реформации от всех позднейших форм индивидуализма и экзистенциализма. Мужество творцов Реформации — это не мужество быть собой, но и не мужество быть частью. Оно трансцендирует оба эти типа мужества и соединяет их. Ведь мужество доверия основывается не на доверии к самому себе. Реформация провозглашает обратное: своему существованию человек может доверять лишь после того, как его доверие перестает основываться на нем самом. При этом мужество доверия не основано на чем-либо конечном, находящемся рядом с человеком, даже на Церкви. Оно основано на Боге и только на Боге, который постигается в опыте уникальной и личной встречи. Мужество Реформации трансцендирует как мужество быть собой, так и мужество быть частью. Этому мужеству не угрожают ни потеря человеком своего Я, ни потеря им своего мира.

Вина и мужество принять приятие

В центре характерного для протестантизма мужества доверия стоит мужество принять приятие вопреки сознанию вины. Лютер, как это было свойственно всей его эпохе, переживал тревогу вины и осуждения как главную фор

му тревоги. Мужество утверждать себя вопреки этой тревоге и есть то мужество, которое мы назвали мужеством доверия. Оно коренится в личной, целостной и непосредственной уверенности в божественном прощении. Вера в прощение присутствует во всех формах мужества быть, даже в неоколлективизме. Но нигде она не занимает такого места, как в подлинно протестантском понимании человеческого существования. И ни в одном другом историческом движении эта вера не была столь глубокой и столь парадоксальной. Формула Лютера “неправедный — праведен” (в силу божественного прощения) или, как мы сказали бы сегодня, “неприемлемый — принят”, есть точное выражение победы, одержанной над тревогой вины и осуждения. Можно сказать, что мужество быть — это мужество принять самого себя как принятого вопреки своей неприемлемости. Вряд ли необходимо напоминать теологам о том, что именно таков смысл Павлова-Лютерова учения об “оправдании верой” (в своей исходной формулировке это учение уже непонятно даже теологам). Однако теологам и пасторам стоит напомнить о том, что психотерапия, ведущая борьбу с тревогой вины, обратила внимание на идею приятия и придала ей тот же смысл, который эпоха Реформации вкладывала в слова о “прощении грехов” или об “оправдании верой”. Основа мужества доверия в том, чтобы принять приятие, несмотря на свою неприемлемость.

Особенно важно, что подобное самоутверждение не зависит от какого-либо нравственного, интеллектуального или религиозного предварительного условия: право мужественно принять приятие имеет не тот, кто добр, мудр или благочестив, а тот, кому недостает всех этих качеств и кто осознает свою неприемлемость. Однако это не означает, что человек принимает себя в качестве самого себя. Это не есть оправдание отдельного индивида. Это не экзистенциалистское мужество быть собой. Это парадоксальный акт, в котором человек принимается тем, что бесконечно трансцендирует его индивидуальное Я. С точки зрения реформаторов, это приятие неприемлемого грешника в область творящего правосудие и преобразующего общения с Богом.

В этом смысле мужество быть есть мужество принять прощение грехов не как абстрактное утверждение, а как опыт, на котором основана встреча с Богом. Самоутверждение вопреки тревоге вины и осуждения предполагает соучастие в том, что трансцендирует Я. Исцеляющее общение, например в процессе психоанализа, построено на том, что пациент соучаствует в исцеляющей силе того, кто помогает ему и кто принимает его, несмотря на то, что пациент ощущает свою неприемлемость. При таком типе отношений исцеляющий не выступает в своем качестве индивида, а представляет объективную силу приятия и самоутверждения. Эта объективная сила действует через исцеляющего в пациенте. Разумеется, эта сила должна воплощаться в личности, которая способна понять вину, способна судить и способна принять ее вопреки приговору. Приятие тем, что не обладает качеством личности, никогда не может преодолеть личное самоотвержение. Стена, если я ей исповедуюсь, не способна простить меня. Самоприятие невозможно, если ты не принят в межличностное отношение. Но даже если ты принят как личность, необходимо самотранцендирующее мужество принять это приятие, необходимо мужество доверия. Ведь приятие вовсе не означает, что вина отрицается. Если психоаналитик пытается убедить пациента в том, что тот на самом деле невиновен, то он оказывает ему дурную услугу. Он мешает ему принять вину в свое самоутверждение. Врач может помочь пациенту преобразовать замещенное невротическое чувство вины в подлинное чувство вины, которое, так сказать, становится на свое место; однако он не должен внушать пациенту мысль о том, что его вина отсутствует вообще. Он принимает пациента в область своего общения, ничего не осуждая и ничего не оправдывая.

Но именно здесь религиозное “приятие в качестве принятого” трансцендирует психотерапевтическое лечение. Религия ищет предельный источник той силы, что исцеляет, принимая неприемлемое; она ищет Бога. Приятие Богом, акт Его прощения и оправдания — вот единственный и предельный источник мужества быть, которое способно принять в себя тревогу вины и осуждения. Ведь предельная сила самоутверждения может быть лишь силой самого-бытия. Ничто меньшее — ни конечная сила бытия самого человека, ни чья-либо еще сила — не может преодолеть радикальную, бесконечную угрозу небытия, переживаемую в отчаянии самоотчуждения. Именно поэтому мужество доверия, выраженное, например, Лютером, утверждает неизменную надежду на одного лишь Бога и отрицает возможность любых других оснований мужества быть, и не только потому, что они недостаточны, но и потому, что они могут привести человека к еще большему чувству вины и углубить его тревогу. Великое освобождение, принесенное людям XVI в. провозвестием реформаторов и их безграничным мужеством принять приятие, стало возможным благодаря концепции “sola fide”, т. е. вести о том, что мужество доверия обусловлено не

чем-то конечным, не только тем, что само по себе безусловно и что мы переживаем как безусловное в личной встрече с ним.

Судьба и мужество принять приятие

Символические образы смерти и дьявола свидетельствуют о том, что тревога той эпохи не сводилась к одной лишь тревоге вины.Это была также тревога судьбы и смерти. Ренессанс возродил астрологию поздней античности, и даже гуманисты, поддержавшие Реформацию, находились под влиянием астрологии. Мы уже говорили о неостоическом мужестве, выразившемся в некоторых полотнах эпохи Возрождения, где изображен человек, направляющий корабль своей жизни, гонимый ветрами судьбы. Лютер встретил тревогу судьбы по-другому. Он ощущал связь между тревогой вины и тревогой судьбы. Бесчисленными непонятными страхами наполняет жизнь человека его нечистая совесть. Шелест опавшей листвы пугает того, кого мучает вина. Поэтому, побеждая тревогу вины, мы одновременно побеждаем тревогу судьбы. Мужество доверия принимает в себя как тревогу судьбы, так и тревогу вины. “Вам вопреки”, — говорит им обеим мужество доверия. Таков подлинный смысл учения о провидении. Провидение — это не учение, описывающее действия Бога, это религиозный символ мужества доверия по отношению к судьбе и смерти. Ведь даже смерти мужество доверия говорит: “Тебе вопреки”.

Лютер, как и Павел, хорошо видел связь между тревогой вины и тревогой смерти. В стоицизме и неостоицизме смерть не угрожает сущностному Я, так как оно принадлежит самому-бытию и трансцендирует небытие. Сократ, силой своего сущностного Я победивший тревогу смерти, стал символом мужества, принимавшего смерть на себя. Вот истинный смысл так называемого учения Платона о бессмертии души. Рассматривая это учение, оставим в стороне доказательства бессмертия души, даже те, что приведены в диалоге Платона “Федон”, и обратимся к образу умирающего Сократа. Все эти доказательства, к которым сам Платон относится со скепсисом, суть попытки истолковать мужество Сократа, мужество принять смерть в свое самоутверждение. Сократ уверен в том, что то Я, которое уничтожат палачи, не есть то Я, которое утверждает себя в его мужестве быть. Он не рассматривает связь между этими двумя Я подробно, да он и не мог бы этого сделать: ведь количественно их не два, а одно, но оно имеет две стороны. Он ясно показывает, что мужество умереть — это проверка мужества быть. Самоутверждение, которое не принимает в себя утверждение собственной смерти, пытается избежать этой проверки мужества, наиболее радикальной встречи с небытием.

Всем нам известная вера в бессмертие, которая в западной культуре почти полностью вытеснила христианский символ Воскресения, представляет собой смесь мужества и бегства. Эта вера старается поддержать самоутверждение человека даже перед лицом неизбежности смерти.

Конечность человека, т.е. неизбежность его смерти, она продлевает до бесконечности так, что подлинная смерть никогда не наступает. Однако это иллюзия и с точки зрения логики противоречие в терминах. Эта вера делает бесконечным то, что по определению должно прийти к концу. “Бессмертные души” — неудачный символ мужества быть перед лицом неизбежности смерти.

Мужество Сократа, описанное Платоном, основывалось не на учении о бессмертии души, а на утверждении самого себя в своем сущностном, нерушимом бытии. Он знает, что принадлежит двум порядкам реальности и что один из этих порядков имеет надвременной характер. Мужество Сократа убедительнее, чем любое философское построение, доказало античному миру, что всякий человек принадлежит двум порядкам.

Однако сократическое (стоическое и неостоическое) мужество принять смерть на себя основано на допущении, согласно которому всякий индивид обладает способностью соучаствовать в обоих порядках — временном и вечном. Христианство не принимает этого допущения. Согласно христианскому учению, мы отчуждены от нашего сущностного бытия. Мы не можем свободно осуществить свое сущностное бытие, мы вынуждены вступать с ним в противоречие. Следовательно, смерть может быть принята лишь в состоянии доверия, когда она уже перестала быть “возмездием за грех” (Рим. 6:23). А это и есть состояние принятости вопреки неприемлемости. Именно здесь христианство решительно меняет античные представления;

здесь же коренится и Лютерово мужество встретить смерть. Это мужество основывается на принятости в область общения с Богом, а не на сомнительной теории бессмертия души. У Лютера встреча с Богом создает основание не только для мужества принять на себя грех и осуждение, но и для мужества принять на себя судьбу и смерть. Ведь встреча с Богом означает встречу с трансцендентной надежностью и трансцендентной вечностью. Тот, кто соучаствует в Боге, соучаствует в вечности. Но для того чтобы соучаствовать в Нем, необходимо, чтобы Он тебя принял, а ты принял бы Его приятие тебя.

Лютер прошел через опыт того, что он описывает как приступы крайнего отчаяния (“Anfechtung”), как устрашающую угрозу полного отсутствия смысла. Такие моменты он воспринимал как нападение дьявола. Они ставили под угрозу все: его христианскую веру, уверенность в своем деле, Реформацию, прощение грехов. Все рушилось в такие минуты отчаяния, и мужество быть покидало его. В своем отчаянии и в описаниях этого отчаяния Лютер предвосхитил современных экзистенциалистов. Но для него это не было последним словом. Последним словом была первая заповедь, утверждающая, что Бог есть Бог. Она напоминала ему о присутствии в человеческом опыте элемента безусловного, которое человек способен осознавать даже в бездне отсутствия смысла. И это осознание спасало его.

Не стоит забывать о том, что великий противник Лютера Томас Мюнцер, анабаптист и религиозный социалист, описывает похожие переживания. Он говорит о предельной ситуации: все конечное обнаруживает свою конечность, оно приближается к концу, тревога охватывает сердца, и все предшествующие смыслы распадаются, но именно поэтому можно ощутить присутствие Божественного Духа, который способен обратить всю эту ситуацию в мужество быть, проявляющееся в революционном действии. Если Лютер представляет церковный протестантизм, то Мюнцер выражает евангелический радикализм. Оба они формировали историю, но на Америку взгляды Мюнцера оказали большее влияние, чем взгляды Лютера. Оба они испытали тревогу отсутствия смысла и описали ее на языке, созданном христианскими мистиками. Но таким образом они трансцендировали мужество доверия, которое основано на личной встрече с Богом. Им пришлось использовать элементы мужества быть, основанного на мистическом единении. Но тогда возникает следующий вопрос: возможно ли соединить оба эти типа мужества принять приятие, учитывая при этом всепроникающее присутствие тревоги сомнения и отсутствия смысла в наше время?

Безусловная вера и мужество быть

Описывая мужество быть, основанное на мистическом единении с основанием бытия, и мужество быть, основанное на личной встрече с Богом, я не использовал понятия “вера”. Я делал это отчасти потому, что понятие веры Утратило свой подлинный смысл и приобрело значение “верования в невероятное”. Но это не единственная причина того, что я пользовался другими терминами вместо слова “вера”. Прежде всего, это объясняется тем, что, на мой взгляд, ни мистическое единение, ни личная встреча не реализуют полностью идею веры. Разумеется, вера присутствует в восхождении души от конечного к бесконечному, ведущем к единению души с основанием бытия. Вера присутствует и в личной встрече с личным Богом. Но понятие веры включает нечто большее. Вера — это состояние захваченности силой самого-бытия. Мужество быть есть выражение веры, и только в свете мужества быть можно понять, что такое вера. Мы определили мужество как самоутверждение бытия вопреки небытию. Сила этого самоутверждения есть сила бытия, которая действует в каждом акте мужества. Вера есть опыт этой силы.

Однако этот опыт имеет парадоксальный характер: он основан на принятии приятия. Само-бытие бесконечно трансцен-дирует любое конечное бытие; Бог, встречающий человека, безусловно трансцендирует человека. Вера преодолевает этот бесконечный разрыв, принимая тот факт, что сила бытия присутствует вопреки этому разрыву, что тот, кто обособлен, — принят. Вера принимает “вопреки”, а из этого “вопреки” веры рождается “вопреки” мужества. Вера не есть теоретическое признание чего-то, вызывающего сомнение; она есть экзистенциальное приятие того, что трансцендирует повседневный опыт. Вера — не мнение, а состояние. Это состояние захваченности той силой бытия, которая трансцендирует все сущее и в которой все сущее соучаствует. Человек, захваченный этой силой, способен утверждать себя потому, что знает: он утвержден силой самого-бытия. В этом отношении мистический опыт и личная встреча тождественны. В обоих случаях вера составляет основу мужества быть.

Это особенно важно для эпохи, когда, как например сегодня, преобладает тревога сомнения и отсутствия смысла. Разумеется, тревога судьбы и смерти в наше время не исчезла. Тревога судьбы усиливается по мере того, как шизофреническое расщепление нашего мира уничтожает остатки прежней надежности. Тревога вины и осуждения также не исчезла. Можно только удивляться тому, насколько часто тревога вины обнаруживается в практике психоанализа и частной психологической помощи. Несколько веков пуританского и буржуазного подавления жизненных устремлений человека породили едва ли меньшее чувство вины, чем средневековое учение об аде и чистилище.

Однако, несмотря на эти оговорки, тревога, определяющая облик нашего времени, — это тревога сомнения и отсутствия смысла. Человек боится, что он уже утратил или что ему предстоит утратить смысл своего существования. Эту ситуацию выражает современный экзистенциализм.

Какое же мужество способно принять в себя небытие, выраженное в форме сомнения и отсутствия смысла? Это наиболее важный и наиболее волнующий вопрос для всех, кто стремится обрести мужество быть. Ведь тревога отсутствия смысла подрывает основу того, что тревога судьбы и смерти и тревога вины и осуждения оставляют нетронутым. В ситуации вины и осуждения сомнение все еще не подорвало уверенности в предельной ответственности. Над нами нависла угроза, но мы еще не уничтожены. Однако если сомнение и отсутствие смысла преобладают, то человек ощущает, как смысл его жизни и истина предельной ответственности исчезают в бездне. Подобная ситуация незнакома ни стоику, который побеждает тревогу судьбы с помощью сократического мужества мудрости, ни христианину, который побеждает тревогу вины с помощью характерного для протестантизма мужества принять прощение. Ведь даже в ситуации отчаяния неизбежности смерти и в ситуации отчаяния самоосуждения утверждается смысл и сохраняется уверенность. Однако в ситуации сомнения и отсутствия смысла и то и другое поглощается небытием.

Тогда возникает вопрос: существует ли мужество, способное победить тревогу отсутствия смысла и сомнения? Другими словами, способна ли вера, которая принимает приятие, сопротивляться силе небытия в его наиболее радикальной форме? Может ли вера сопротивляться отсутствию смысла? Есть ли такая вера, которая способна сосуществовать с сомнением и отсутствием смысла? Эти вопросы открывают перед нами последний и наиболее важный для нашего времени аспект проблемы, которой посвящены эти лекции. Как вообще возможно мужество быть, если все попытки создать его сталкиваются с опытом предельной недостаточности этих попыток? Если жизнь столь же бессмысленна, как и смерть, если вина столь же сомнительна, как и совершенство, если бытие не более осмысленно, чем небытие, то что же может стать основой мужества быть?

Некоторые экзистенциалисты, пытаясь дать ответы на эти вопросы, бросаются от сомнения к догматической уверенности, от отсутствия смысла к системе символов, в которой выражается смысл какой-либо одной церковной или политической

группы. Такую резкую перемену можно истолковать по-разному. Можно увидеть в ней выражение тоски по гарантиям; она может быть произвольной, в той же мере, в какой — с точки зрения экзистенциалистов — произвольно всякое решение; она может оказаться результатом того, что христианская весть становится ответом на вопросы, поставленные в ходе исследования человеческого существования; она может быть подлинным обращением, независимым от теоретических позиций. В любом случае такая перемена не решает проблему радикального сомнения. Она сообщает мужество быть тем, кто обратился, но не дает ответа на вопрос о том, каким образом подобное мужество возможно само по себе. Ответ должен принимать состояние отсутствия смысла в качестве предварительного условия. Если ответ требует устранения этого состояния, то он перестает быть ответом: ведь как раз это и невозможно сделать. Человек, охваченный сомнением и отсутствием смысла, неспособен от них избавиться; однако ему необходим ответ, который был бы убедительным внутри, а не вне ситуации его отчаяния. Ему необходима предельная основа того, что мы назвали мужеством отчаяния. Если не пытаться уйти от этого вопроса, то на него возможен лишь один ответ: приятие отчаяния само по себе есть вера, и оно граничит с мужеством быть. В такой ситуации смысл жизни сводится к отчаянию по поводу смысла жизни. Но подобное отчаяние, до тех пор пока оно есть акт жизни, положительно в своем отрицании. С точки зрения циника это значит, что сама жизнь требует циничного к себе отношения. С точки зрения религии это значит, что человек принимает себя как принятого вопреки своему отчаянию по поводу смысла этого приятия. Парадокс всякого радикального отрицания, если это отрицание активно, состоит в том, что оно должно себя утверждать, чтобы быть способным себя отрицать. Всякое настоящее отрицание с необходимостью подразумевает утверждение. О парадоксальном характере самоотрицания свидетельствует скрытое наслаждение, доставляемое отчаянием. Отрицательное живет за счет того положительного, которое оно отрицает.

Вера, делающая возможным мужество отчаяния, есть приятие силы бытия даже в тисках небытия. Даже в состоянии отчаяния по поводу смысла бытие утверждает себя в нас. Акт приятия отсутствия смысла уже сам по себе — осмысленный акт. Это акт веры. Мы уже отмечали, что тот, кто обладает мужеством утверждать свое бытие вопреки судьбе и вине, не устраняет их. Они по-прежнему ему угрожают и заставляют страдать. Однако он принимает свою принятость силой самого-бы-

тия, в которой он соучаствует и которая дает ему мужество принять тревогу судьбы и вины на себя. То же относится к сомнению и отсутствию смысла. Вера, которая творит мужество, принимающее в себя сомнение и отсутствие смысла, не обладает специфическим содержанием. Это просто вера, ненаправленная, безусловная. Она не поддается определению, потому что все определенное разрушается сомнением и отсутствием смысла. Тем не менее даже безусловная вера — не всплеск субъективных эмоций и не настроение, лишенное объективного основания.

Исследование природы безусловной веры выявляет следующие ее компоненты. Первый компонент — это опыт силы бытия, которое присутствует даже перед лицом наиболее радикальных проявлений небытия. Если мы говорим, что в этом опыте витальность сопротивляется отчаянию, то нужно добавить, что витальность в человеке пропорциональна его интенциональности. Витальность, способная выстоять перед бездной отсутствия смысла, осознает присутствие скрытого смысла внутри разрушения смысла. Другой компонент безусловной веры — это зависимость опыта небытия от опыта бытия, а опыта отсутствия смысла — от опыта смысла. Ведь даже в состоянии отчаяния человеку хватает бытия на то, чтобы сделать возможным отчаяние. Третий компонент безусловной веры — приятие собственной принятое™. Разумеется, состояние отчаяния исключает возможность приятия кем-либо или чем-либо. Однако присутствует опыт силы самого приятия. Переживаемое человеком отсутствие смысла содержит в себе опыт “силы приятия”. Сознательно принять эту силу приятия — вот религиозный ответ безусловной веры, той веры, которую сомнение лишило конкретного содержания, но которая продолжает оставаться верой и источником наиболее парадоксального проявления мужества быть.

Такая вера трансцендирует как мистический опыт, так и встречу Бога и человека. Может показаться, что мистический опыт ближе к безусловной вере, однако это не так. Безусловная вера несет в себе элемент скептицизма, который отсутствует в мистическом опыте. Конечно, мистицизм также трансцендирует все конкретные содержания, но не потому, что подвергает их сомнению или видит в них отсутствие смысла; скорее, он рассматривает их как предварительный этап. Мистицизм использует конкретные содержания как ступени, по которым он продвигается к своей цели. Опыт отсутствия смысла, напротив, отвергает эти содержания (и все, что им сопутствует), никак ими не воспользовавшись. Опыт отсутствия смысла радикальнее мистицизма. Поэтому он трансцендирует мистический опыт.

Безусловная вера трансцендирует и встречу Бога и человека. Эта встреча описывается с помощью субъект-объектной схемы: определенный субъект (человек) встречается с определенным объектом (Богом). Можно утверждать обратное: определенный субъект (Бог) встречается с определенным объектом (человеком). Однако и в том и в другом случае сомнение способно разрушить субъект-объектную структуру. Теологи, столь убежденно и самоуверенно рассуждающие о встрече Бога и человека, должны понимать, что возможна ситуация, в которой радикальное сомнение препятствует этой встрече, и тогда не остается ничего, кроме безусловной веры. Приятие подобной ситуации как религиозно значимой ведет, однако, к необходимости подвергнуть анализу и преобразованию конкретные содержания обычной веры. Мужество быть в его радикальной форме — это ключ к такой идее Бога, которая трансцендирует как мистицизм, так и личную встречу.

Мужество быть как ключ, открывающий дверь самого-бытия

Небытие открывает дверь бытия

Мужество быть во всех формах само по себе имеет характер откровения. Оно раскрывает природу бытия, показывая, что самоутверждение бытия — это такое утверждение, которое преодолевает отрицание. Используя метафору (а всякое утверждение о самом-бытии — либо метафора, либо символ), можно сказать, что бытие включает в себя небытие, однако небытие не преобладает над ним. “Включение” — это пространственная метафора, которая указывает на то, что бытие охватывает как само себя, так и то, что ему противостоит, — небытие. Небытие присуще бытию, его невозможно отделить от бытия. Невозможно даже помыслить о бытии, не прибегая к двойному отрицанию: о бытии следует думать как об отрицании отрицания бытия. Именно поэтому для более точного описания бытия мы пользуемся метафорой “сила бытия”. Сила — это способность существа актуализировать себя вопреки сопротивлению других существ. Говоря о силе самого-бытия, мы указываем на то, что бытие утверждает себя вопреки небытию. Рассматривая мужество и жизнь, мы говорили о динамическом понимании реальности, характерном для представителей философии жизни. Подобное понимание становится возможным, только если принять мнение о том, что небытие принадлежит бытию, что бытие, лишенное небытия, не смогло бы быть основанием жизни. Самоутверждение бытия, лишенного небытия, превратилось бы из самоутверждения в статичное самоотождествление. При таком самоутверждении ничто бы не проявлялось, ничто не выражалось, ничто не открывалось. Но небытие выводит бытие из его уединения и заставляет динамически утверждать себя. Философия обращалась к динамическому самоутверждению самого-бытия всякий раз, когда переходила на язык диалектики; я имею в виду прежде всего неоплатонизм, Гегеля, а также философию жизни и философию процесса. Теология делала то же самое всякий раз, когда принимала со всей серьезностью идею живого Бога; это наиболее очевидно на примере тринитарной символики описания Бога. Спиноза, несмотря на свое статичное определение субстанции (а именно так он называет предельную силу бытия), сочетает философские и мистические представления, говоря о той любви и том знании, которыми Бог, через любовь и знание конечных существ, любит и знает Себя Самого. Небытие (т.е. то в Боге, что делает Его самоутверждение динамическим) выводит Его из божественного самоуединения и являет Его как силу и любовь. Небытие делает Его живым Богом. Если бы не это Нет, которое Он вынужден преодолевать в Самом Себе и в Своем творении, то божественное Да, сказанное Себе, было бы безжизненным. Основание бытия не открыло бы себя, никакой жизни бы не было.

Но там, где есть небытие, присутствуют конечность и тревога. Если мы говорим, что самому-бытию присуще небытие, мы тем самым утверждаем, что самому-бытию присущи конечность и тревога. Когда философы и теологи рассуждают о божественном блаженстве, имплицитно (а порой и эксплицитно) они всегда рассуждают о тревоге конечности, которую блаженство божественной бесконечности вечно принимает в себя. Бесконечное охватывает само себя и конечное; Да включает само себя и Нет, которое оно принимает в себя; блаженство состоит из себя самого и тревоги, над которой оно одерживает верх. Именно это имеют в виду, когда говорят, что бытие несет в себе небытие и что оно проявляет себя через небытие. Говоря об этом, необходимо пользоваться языком символов. Однако символический характер этого языка не умаляет его истинности; напротив, это условие его истинности. Рассуждая о самом-бытии не на языке символов, мы удалялись бы от истины.

Божественное самоутверждение — это сила, которая делает возможным самоутверждение конечного существа, его мужество быть. Мужество становится возможным лишь потому, что для самого-бытия характерно самоутверждение вопреки небытию. Мужество соучаствует в самоутверждении самого-бытия, оно соучаствует в силе бытия, которое преобладает над небытием. Тот, кто обретает эту силу в акте мистической, личной или безусловной веры, осознает источник своего мужества быть.

Человек отнюдь не всегда осознает этот источник. Его не позволяют осознать цинизм и безразличие. Но этот источник действует в человеке до тех пор, пока он сохраняет мужество принять свою тревогу на себя. Когда мы совершаем акт мужества быть, в нас действует сила бытия независимо от того, осознаем мы это или нет. Всякий акт мужества есть проявление основания бытия независимо от содержания этого акта. Это содержание может скрывать или искажать истинное бытие, но мужество этого акта обнаруживает истинное бытие. Истинную природу самого-бытия раскрывают не рассуждения о нем, а мужество быть. Утверждая собственное бытие, мы соучаствуем в самоутверждении самого-бытия. Убедительных доказательств “существования” Бога нет, зато есть акты мужества, в которых мы утверждаем силу бытия, независимо от того, знаем мы о ней или нет. Если мы о ней знаем, то принимаем приятие сознательно. Если не знаем, мы тем не менее принимаем ее и соучаствуем в ней. И в нашем приятии того, чего мы не знаем, нам является сила бытия. Мужество обладает силой откровения, мужество быть — это ключ, открывающий дверь самого-бытия.

За пределами теизма

Мужество, принимающее в себя отсутствие смысла, предполагает такое отношение с основанием бытия, которое мы назвали “безусловной верой”. Она не имеет конкретного содержания, однако не лишена содержания вообще. Содержание безусловной веры составляет “Бог над Богом. Безусловная вера и ее последствие — мужество, принимающее в себя радикальное сомнение, сомнение о Боге — трансцендирует теистическую идею Бога.

Теизм может означать неконкретизированное утверждение Бога. В этом случае теизм не объясняет, что имеется в виду под словом “Бог”. В силу традиционных и психологических ассоциаций, которые вызывает это слово, такой пустой теизм способен, рассуждая о Боге, будить в людях чувство благоговения. Политики, диктаторы и все те, кто прибегает к демагогии, стремясь произвести впечатление на публику, охотно используют слово “Бог” в этом значении. У слушателей создается благоприятное впечатление относительно серьезности и нравственных качеств ораторов. Особенного успеха они добиваются в том случае, если могут заклеймить своих противников как атеистов. Если рассмотреть теизм в более широком смысле, то можно отметить, что люди, не имеющие определенной религиозной принадлежности, охотно называют себя теистами, не преследуя при этом никаких особых целей: просто они не могут жить в мире без Бога, каким бы этот Бог ни был. Они испытывают потребность в том, что ассоциируется со словом “Бог” и боятся того, что они называют атеизмом. Для теизма, понятого еще более широко, характерно использование слова “Бог” как поэтического или просто удобного символа для эмоционально окрашенного обозначения высшей этической идеи. Такой теизм граничит и со вторым типом теизма, и с тем, что мы называем “теизмом за пределами теизма”. Но он все же слишком расплывчат и неспособен пересечь эту границу. Атеистическое отрицание этого типа теизма в целом столь же неопределенно, как и сам этот теизм. У тех, кто всерьез утверждает свое теистическое мировоззрение, такое отношение может вызвать лишь пренебрежение и раздражение. Этот атеизм может быть даже оправдан, если он противостоит злоупотреблению словом “Бог” в политической риторике, но в конечном счете он столь же беспомощен, как и теизм, который он отрицает. Он также неспособен достичь состояния отчаяния, как теизм, которому он противостоит, не может достичь состояния веры.

Теизм может иметь и второе значение, противоположное первому: он может обозначать то, что мы назвали личной встречей. Тогда он соотносится с той частью еврейско-христианской традиции, которая настаивает на личном характере отношений человека с Богом. В этом случае теизм уделяет особое внимание персоналистским элементам Библии и протестанских символов веры, персоналистскому образу Бога, слову как орудию творения и откровения, этическому и социальному характеру Царства Бога, личному характеру человеческой веры и божественного прощения, историческому видению Вселенной, идее божественной цели, бесконечности, разделяющей творца и творение, абсолютной обособленности Бога от мира, конфликту между святостью Бога и греховностью человека, личному характеру молитвы и практического благочестия. В таком варианте теизм представляет собой немистическую сторону библейской религии и исторического христианства. Атеизм, с точки зрения этого теизма, есть попытка человека избежать встречи с Богом. Следовательно, это экзистенциальный, а не теоретический вопрос.

Теизм имеет и третье значение, чисто теологическое. Теологический теизм, как и всякая теология, зависит от того религиозного содержания, которое он выражает с помощью понятий. Он зависит от первого типа теизма, поскольку пытается доказать необходимость какого-то признания Бога; как правило, он вырабатывает так называемые доказательства “существования” Бога. Но в еще большей мере он зависит от теизма второго типа, поскольку пытается создать такое учение о Боге, которое превращает личную встречу человека с Богом в учение о двух личностях, которые могут встретиться, а могут и не встретиться, но которые обладают независимой друг от друга реальностью.

Итак, теизм первого типа должен быть трансцендирован ввиду его несостоятельности, теизм второго типа должен быть трансцендирован ввиду его односторонности. Однако теизм третьего типа должен быть трансцендирован ввиду его ложности. Это дурная теология. Рассмотрим этот вопрос подробнее. Бог теологического теизма — это существо среди других и как таковое — часть реальности в целом. Разумеется. Он считается ее наиболее важной частью, но всего лишь частью, и, вследствие этого, Он подчинен структуре целого. Считается, что Он вне онтологических элементов и категорий, составляющих реальность. Однако каждое утверждение подчиняет Его их законам. Его рассматривают как личность, обладающую миром; как Я, соотнесенное с Ты, как причину, обособленную от своего следствия. У Него есть определенное пространство и бесконечное время. Он есть существо, а не само-бытие. Как таковой Он включен в субъект-объектную структуру реальности, Он объект для нас — субъектов. В то же время мы объекты для Него — субъекта. Именно в силу этого необходимо трансцендировать теологический теизм. Ведь Бог как субъект превращает меня в объект и не более чем в объект. Он лишает меня моей субъективности, потому что Он всемогущий и всезнающий. Я бунтую и пытаюсь превратить Его в объект, но мой бунт оборачивается поражением и отчаянием. Бог предстает непобедимым тираном, существом, по сравнению с которым все прочее лишено свободы и субъективности. Он похож на современных тиранов, которые с помощью террора пытаются превратить все окружающее в простой объект, в вещь в ряду других вещей, в винтик в машине, которой они управляют. Он становится образом того, против чего бунтует экзистенциализм. Именно про этого Бога Ницше сказал, что необходимо убить Его, потому что человек не может допустить, чтобы его превратили в простой объект абсолют

ного знания и абсолютного управления. Вот глубочайший корен-атеизма. Этот атеизм оправдан, так как он есть реакция на теологический теизм и его опасные последствия. Здесь же коренятся и экзистенциалистское отчаяние, и широко распространенная в наше время тревога отсутствия смысла.

Теизм во всех его формах трансцендируется в опыте, который мы назвали безусловной верой. Она есть приятие приятия при отсутствии кого-либо или чего-либо, обладающего способностью принимать. Принимает и сообщает мужество быть сила самого-бытия. Здесь мы достигли высшей точки нашего исследования. Силу бытия невозможно описать на языке, которым описывается Бог теизма всех типов. Ее невозможно описать и на языке мистики. Она трансцендирует мистицизм и личную встречу точно так же, как она трансцендирует и мужество быть частью, и мужество быть собой.

Бог над Богом и мужество быть

Предельный источник мужества быть — “Бог над Богом”; таков результат нашего требования транцендировать теизм. Мужество быть способно принять в себя тревогу сомнения и отсутствия смысла лишь при условии, что трансцендирован Бог теизма. Бог над Богом — это объект всякого мистического стремления, однако, дабы достичь Его, необходимо трансцендировать также и мистицизм. Мистицизм не принимает всерьёз ни само конкретное, ни сомнение по поводу конкретного. Он погружается прямо в основание бытия и смысла, оставляя позади конкретное, мир конечных ценностей и смыслов. Поэтому мистицизм не решает проблему отсутствия смысла. Для современной религиозной ситуации это означает, что восточный мистицизм неспособен ответить на вопросы западного экзистенциализма, хотя многие пытаются использовать его в этих целях. Бог над Богом теизма не есть обесценивание смыслов, повергнутых сомнением в бездну отсутствия смысла: Он потенциально способен их восстановить. Однако безусловная вера сходится с верой, подразумеваемой мистицизмом, в том, что обе они трансцендируют теистическую объективацию Бога как существа. Для мистицизма такой Бог не более реален, чем любое конечное существо; для мужества быть такой Бог исчез в бездне отсутствия смысла вместе с прочими ценностями и смыслами.

Бог над Богом теизма присутствует, хотя и неявно, в каждой встрече Бога и человека. Библейская религия и протестантская теология осознают парадоксальный характер этой встречи. Они осознают, что Бог, встречающий человека, — не объект и не субъект, следовательно, Он над той схемой, в которую теизм пытается Его втиснуть. Они осознают, что персонализм по отношению к Богу уравновешивается над-личным присутствием божественного. Они осознают, что человек способен принять божественное прощение, только если в нем действует сила приятия, т.е. на языке библейской религии, — если в нем действует сила благодати. Библейская религия и протестантская теология осознают парадоксальный характер всякой молитвы — обращения к кому-то, к кому невозможно обратиться, потому что он не есть “кто-то”; прошения у кого-то, кого невозможно ни о чем просить, потому что он дает или не дает еще прежде всякой просьбы; обращения на Ты к тому, кто ближе к Я, чем Я к самому себе. Каждый из этих парадоксов ведет религиозное сознание к Богу, который над Богом теизма.

Мужество быть, которое коренится в опыте Бога, который над Богом теизма, соединяет в себе и трансцендирует мужество быть частью и мужество быть собой. Ему не свойственны ни потеря себя в соучастии, ни потеря своего мира в индивидуализации. Приятие Бога, который над Богом теизма, делает нас частью того, что само по себе есть не часть, а основание целого. Поэтому наше Я не теряется внутри целого, включающего в себя жизнь какой-то ограниченной группы. Я, соучаствующее в силе самого-бытия, вновь возвращается к себе. Ведь сила бытия действует через силу индивидуальных Я. Она не поглощает их подобно тому, как это делают всякое ограниченное целое, всякий коллективизм, всякий конформизм. Именно поэтому Церковь, которая представляет силу самого-бытия или Бога, который трансцендирует Бога религий, претендует на роль проводника мужества быть. А Церковь, основанная на авторитете Бога теизма, не может на это претендовать. Она неизбежно становится коллективистской или полуколлективистской системой.

Но Церковь, которая в своем провозвестии и благочестии поднимается к Богу над Богом теизма, не жертвуя при этом своими конкретными символами, может стать проводником мужества, принимающего сомнение и отсутствие смысла в себя. Лишь Церковь Креста способна на это, Церковь, которая проповедует Распятого, воззвавшего к Богу, который остался его Богом, после того как Бог доверия оставил его во мраке сомнения и отсутствия смысла. Быть частью такой Церкви — значит обрести мужество быть, которое не дает человеку утратить свое Я и помогает ему обрести свой мир.

Безусловная вера, или состояние захваченности Богом, который по ту сторону Бога, — это не то, что может существовать рядом с другими состояниями души. Она не есть нечто обособленное и определенное — явление, которое можно вычленить и описать. Она всегда составляет движение внутри других состояний души, вместе с ними и в их условиях. Она есть ситуация, возникающая на границе человеческих возможностей. Она и “есть” эта граница. Поэтому она есть как мужество отчаяния, так и мужество внутри и над всяким мужеством. Это не место, где можно жить, она не дает надежных гарантий для слов и понятий, у нее нет имени, церкви, культа, теологии. Но она движется в глубине всего этого. Это сила бытия, в которой все соучаствует и которую все частично выражает.

Все это может осознать человек, охваченный тревогой судьбы и смерти, после того как традиционные символы, помогавшие ему вынести превратности судьбы и ужас смерти, утратили силу. После того как “провидение” стало суеверием, а “бессмертие” — плодом воображения, то, что раньше придавало силу этим символам, продолжает присутствовать и творить мужество быть вопреки опыту хаоса мира и конечности существования. Возвращается стоическое мужество, но не в качестве веры в универсальный разум. Оно возвращается в качестве безусловной веры, которая говорит Да бытию, не обладая ничем конкретным, что могло бы победить небытие судьбы и смерти.

Человек способен в тревоге вины и осуждения осознать Бога над Богом теизма, после того как традиционные символы, помогавшие ему выстоять перед лицом этой тревоги, утратили силу. После того как “суд Божий” был истолкован как психологический комплекс, а прощение грехов — как пережиток “образа отца”, то, что раньше придавало силу этим символам, продолжает присутствовать и творить мужество быть вопреки опыту бесконечного разрыва между тем, что мы есть, и тем, чем мы должны быть. Возвращается лютеранское мужество, но уже лишенное опоры в вере в Бога суда и прощения. Оно возвращается в виде безусловной веры, которая говорит Да, несмотря на отсутствие особой силы, способной победить вину. Мужество, принимающее тревогу отсутствия смысла на себя, — вот граница, до которой способно дойти мужество быть. По ту сторону — только небытие. А внутри него все формы мужества восстановлены в силе Бога, который над Богом теизма. Корень мужества быть — тот Бог, который появляется, когда Бог исчезает в тревоге сомнения.

Перевод выполнен по изданию:

Р. Tillich. The courage to be. New York, 1952.